Неудачи 1915 г. и растущие трудности в тылу привели к стремительному обострению ситуации. Уже в конце лета 1916 г. лидер октябристов Гучков, по его словам, «стал ощущать эту нарастающую опасность в настроениях городского населения и рабочих…»[1120]. В сентябре на совещании лидеров либеральной думской оппозиции, «был поставлен вопрос о тревожном положении, очень ясно определившейся линии развития событий в сторону какого-нибудь большого народного движения, уличного бунта… остановить это движение мы не можем, а присоединиться не хотим»[1121].
Сводка начальника Петроградского губернского жандармского управления за октябрь 1916 г. гласила: «постепенно назревавшее расстройство тыла…, носившего хронический и все прогрессирующий характер, достигло к настоящему моменту того максимального и чудовищного размера, которое… обещает в самом скором времени ввергнуть страну в разрушающий хаос катастрофической стихийной анархии… Необходимо считать в значительной мере правильной точку зрения кадетских лидеров, определенно утверждающих со слов Шингарева, что «весьма близки события первостепенной важности, кои нисколько не предвидятся правительством, кои печальны, ужасны, но в то же время неизбежны…»»[1122].
«Существование подземных революционных вод, еле скрытых зыбкою почвою самодержавного режима… не было секретом, — подтверждал председатель Государственной Думы М. Родзянко, — И, когда почву сорвали взрывом 26–27 февраля, они мощной рекой хлынули в пролом и вынесли на поверхность земли революционную идею пятого года…»[1123].
И прежде всего, идею «русского бунта», неслучайно историк Грациози назвал первый этап, начавшийся с февраля 1917 г., «плебейской» революцией: «Когда государство вступило в последнюю стадию своего распада, крестьяне тут же взяли инициативу в собственные руки. Программа их была проста: минимальный гнет со стороны государства и минимальное его присутствие в деревне, мир и земля, черный передел о котором грезили поколения крестьян… Они почти совершенно перестали платить налоги и сдавать поставки государственным уполномоченным. Все больше молодых людей не являлись на призывные пункты, многие солдаты стали дезертировать. Сверх того, за несколько месяцев крестьяне разрушили еще остававшиеся помещичьи имения, уничтожали владения буржуазии, а также большинство ферм, созданных в ходе столыпинских реформ»[1124].
По словам видного публициста того времени М. Гаккебуш-Горелова, в 1917 г. «мужик снял маску… «Богоносец» выявил свои политические идеалы: он не признает никакой власти, не желает платить податей и не согласен давать рекрутов. Остальное его не касается»[1125]. «Русская революция по своему основному, подземному социальному существу, — приходил к выводу религиозный философ С. Франк, — есть восстание крестьянства, победоносная и до конца осуществленная всероссийская пугачевщина начала XX века»[1126].
И в этом не было ничего удивительного, поскольку бунт, отмечал И. Бунин, вообще органически присущ русскому народу: «всякий русский бунт (и особенно теперешний) прежде всего, доказывает, до чего все старо на Руси и сколь она жаждет прежде всего бесформенности. Спокон веку были… бунтари против всех и вся…»[1127]. «В стихии русской революции, — подтверждал Бердяев, — действуют такие же старые, реакционные силы, в ней шевелится древний хаос, лежавший под тонкими пластами русской цивилизации…»[1128].
Земля и воля
Лозунг «Земля и воля» выражал эти крестьянские мечты особенно полно, в той степени, в которой лозунги вообще на это способны, т. е. передавал главное без выхолащивания его содержания.
Правда «О «воле», в том смысле как понимала это слово интеллигенция, крестьянство, — по словам М. Покровского, — думало весьма мало — вызвав у одного наблюдателя горькое замечание, что девиз «земля и воля» можно было бы укоротить — только «земля»[1130]. Под интеллигентской волей М. Покровский понимал введение революционного самоуправления, примеров которого крестьянство не давало «ни одного»[1131].
Однако крестьянство и не ставило себе целью достижение какого-либо более высокого уровня самоорганизации кроме общины, «волю» оно понимало по-своему. Еще В. Белинский замечал, что «в понятии нашего народа свобода есть воля, а воля — озорничество»[1132]. Представление русских крестьян о «воле» Л. Толстой передавал в «Живом трупе»: «Это степь, это десятый век, это не свобода, а воля…»[1133]. «Свобода», — пояснял В. Кожинов, — это нечто имеющее пределы, установленные законом; воля не имеет пределов…
Портрет этой массы рисовал в разговоре с Черчиллем один из лидеров партии эсеров Б. Савинков: «Крестьяне были в хозяйственном отношении независимыми. При своем простом образе жизни они всегда могли поддерживать свое существование и помимо всех современных условий цивилизации. Из кожи зверей они делали себе одежду и обувь. Пчелы давали им и мед, заменявший им сахар, и воск для освещения. Хлеб у них был, и было мясо, и разные коренья. Они пили, ели и работали в поте лица. Не для них были все эти слова: коммунизм, царизм, святая Русь, империя или пролетариат, цивилизация или варварство, тирания или свобода. Все это в теории было им безразлично, и не только в теории, но и на практике. Они были и оставались людьми земли и тяжелым трудом зарабатывали свой хлеб… В стране разрозненных хозяйственных ячеек, ничем не связанных между собой, жизнь велась по примеру Робинзона Крузо, так же удаленного от цивилизации…»[1135].
С падением самодержавия, организующей, полуграмотную народную стихию, силой должна была бы выступить передовая русская интеллигенция. «Мы обязаны идти туда, обязаны там действовать, иначе мы умрем, не выполнив нашего назначения, умрем неоплатными должниками того народа, который нас поит, кормит, одевает, обувает, который трудами рук своих обеспечивает нам лучшее существование, чем его собственное. Нашим служением мы заплатим народу хотя малую крупицу того огромного долга, который записан за нами на скрижалях судьбы», — писал в 1909 г. в приобретшей чрезвычайную популярность (выдержала в 1910 г. пять изданий), книге видный монархист, писатель И. Родионов, — «Народ спился, одичал, озлобился, не умеет и не хочет трудиться. Не моя задача перечислять причины, приведшие нас к такому ужасающему положению, но есть одна, на которую неоднократно указывалось в печати и которую я не могу обойти молчанием. Причина эта — разобщение русского культурного класса с народом. Народ брошен и, беспомощный, невежественный, предоставлен собственной бедной судьбе. Если вовремя не придти к нему, то исход один — бездна, провал, дно…, — предупреждал Родионов, — Я потому и назвал свою книгу «Наше преступление», что считаю те ужасы, которые описаны в ней и которые стали обыденным явлением в деревне, нашей виной, виной бросившего народ на произвол стихий образованного русского общества»[1136].
Однако, как монархическая, так и боровшаяся с самодержавием до самопожертвования либеральная общественность, не ответила на этот призыв. Причина этого крылась в особенностях российских привилегированных классов и сословий, передавая настроения которых, М. Покровский сравнивал город с европейским островом среди азиатского (феодального) океана: «На фоне промышленного подъема островитянам жилось недурно, и они старались не думать, что когда-нибудь азиатские, крепостнические волны могут снести их наскоро сколоченную европейскую постройку»[1137].
Представления интеллигенции о народе передавал, один из наиболее ярких ее представителей И. Бунин: «О народе врали по шаблону, в угоду традициям, дабы не прослыть обскурантом и благодаря круглому невежеству относительно народа, и особенно врала литература, этот главный источник знания о народе для интеллигенции…, — та литература, которую Толстой очень часто называл «пересоленной карикатурой на глупость»» и которая являлась «сплошной фальшью»[1138].
««Народ, народ!», — восклицал Бунин, — А сами понятия не имеют (да и не хотят иметь) о нем. И что они сделали для него, этого действительно несчастного народа?… До какой степени они изолгались перед русским обществом. И все это делает русская интеллигенция. А попробуйте что-нибудь сказать о недостатках ее! Как? Интеллигенция, которая вынесла на своих плечах то-то и то-то и т. д. О каком же здесь можно думать исправлении недостатков, о какой правде писать, когда всюду ложь!»[1139]
«Народ для этих близоруких деятелей вдруг только в сентябре 1905 г. появился во всей своей стихийной силе, — подтверждал Витте, — Сила (его) основана и на численности и на малокультурности, а в особенности на том, что ему терять нечего. Он как только подошел к пирогу, начал реветь, как зверь, который не остановится, чтобы проглотить все, что не его породы…»[1140]. Писатель В. Вересаев словами своего героя доктора Чекьянова, избитого до полусмерти крестьянами, находил причину ненависти народа к интеллигенции в том, что «Мы сами высокомерно отодвигались от него, не хотели его знать; непроходимая пропасть отделяет нас от него»[1141].
Революция 1905 г. показала, что отрыв либеральной интеллигенции от народных масс был настолько велик, что один из ее видных представителей М. Гершензон в «Вехах» восклицал: «Мы не люди, а калеки, сонмище больных, изолированных в родной стране — вот что такое русская интеллигенция… Мы для него (народа) не грабители, как свой брат деревенский кулак, мы для него даже не просто чужие, как турок или француз; он видит наше человеческое и именно русское обличье, но не чувствует нашей человеческой души и поэтому ненавидит нас страстно… Каковы мы есть, нам не только нельзя мечтать о слиянии с народом — бояться мы его должны пуще всех козней власти и благословлять эту власть, которая одна своими штыками и тюрьмами ограждает нас от ярости народной»[1142].
Возглавив в феврале 1917 г. революцию либеральная интеллигенция поспешила «осчастливить исстрадавшиеся под абсолютистским игом массы» своими просвещенными западными реформами. «Временное Правительство издавало глубоко демократические в интеллигентском смысле постановления. Каких только свобод не привили они на Руси! Но все эти свободы, — как отмечал Гинс, — были нужны только городской интеллигенции»[1143], «интеллигенты, оторванные от народа, не понимающие его души», всегда навязывали ему то, «что самим больше нравится…»[1144].
Эту мысль, задолго до революции, высказывал М. Бакунин: «Особенно страшен деспотизм интеллигентного и потому привилегированного меньшинства, будто бы лучше разумеющего настоящие интересы народа, чем сам народ. Во-первых, представители этого меньшинства попытаются, во что бы то ни стало уложить в прокрустово ложе своего идеала жизни будущих поколений. Во-вторых, эти двадцать или тридцать ученых-интеллигентов перегрызутся между собой». Не случайно современник событий А. Игнатьев позже отмечал, что «революция в России долгое время представлялась мне великим народным бунтом, направленным не только против помещиков и властей, но и против всех интеллигентов, которые не имели прочных корней в родной земле»[1145].
Этот бунт спровоцировали творцы февральской революции, которые, как отмечал Гинс, сами разрушили традиционный образ жизни: «народ жил своими обычаями. Они выросли вместе с ним и были ему понятны и близки. Но они были непонятны русской интеллигенции. Как можно жить варварскими обычаями, когда существует римское право, вечно живое, неувядающее. И не подумав о том, что разрушение обычаев, игнорирование их вносит опустение в народную этику, что только обычаями старины, укоренившимися, освященными веками и дедовскими преданиями, держится уклад жизни малокультурных народов Востока, наносились удары вековым столбам народного правосознания, пока они, подрубленные в основании, не повалились на головы самих рубивших»[1146].