– Мама сказала, чтобы я шел пешком, – говорит он, глядя вверх. – Ничего, до Сан-Козимато рукой подать.
Доктор хочет вмешаться, но тут – как обычно, вразнобой – звонят колокола. Когда грохот умолкает, окно на третьем этаже тоже закрывается.
– Уже три часа, опоздаешь.
– Не волнуйтесь, доктор, другие тоже опоздают.
Мальчик даже не думает сдвинуться с места.
– Вы ведь немец, да? – спрашивает он.
– По акценту догадался?
– Нет, из‑за того, что нужно всегда быть вовремя… Больше вы ничем не похожи, – отвечает он и убегает, помахав на прощание рукой.
Сейчас три, и доктору Курицкесу пора на улицу Азиаго. Его ждет Марио Бернардо, хочет показать ему несколько учебных короткометражек для телевидения. Они подумывают снять короткий фильм о цветовом зрении, но найти для него продюсера будет непросто. «Вдруг Мистер Полароид решит, что я ищу его внимания, чтобы попросить денег?» – осеняет его внезапно, когда он останавливается вместе с толпой туристов и монахинь перед светофором на набрежной Тибра. Если это действительно так, он будет локти кусать, что из‑за какого‑то нелепого недоразумения переписка с Лэндом прервется, даже не начавшись. Надо поговорить об этом с Марио, а хорошо бы сначала не потеряться; к счастью, в Прати заблудиться непросто. Он оставляет «веспу» перед зданием RAI[216], где ему вручают записку, оставленную синьором Бернардо.
Ориентируясь по памятникам Античности, доктор Курицкес сворачивает на боковую улицу, надеясь, что это именно та, которую нарисовал его друг. Он то и дело тормозит в лабиринте густонаселенных узких улочек: читает вывески (улица Ювенала – как можно было отправить к черту на кулички такого поэта?), расспрашивает прохожих. Пока он тащится со скоростью пешехода, всматриваясь во все, что попадается на пути, его дыхание в спертом воздухе, накатывающем жаркими волнами, замедляется до ритма его растущего изумления. Он потерялся? Возможно. Он чувствует себя чужаком, и его сбивает с толку это хорошо знакомое чувство, кожная реакция на городской пейзаж, которая включает бдительность, натренированную еще в Неаполе и пригодившуюся в Марселе, гораздо меньше – в Барселоне и Мадриде, ведь там он сражался за свободу, за свободу воров в том числе. Он не понимает, что́ видит, не знает, откуда это, но есть ощущение, что ему это знакомо. Может, отголосок какого‑то увиденного фильма. Нет. Главное тут – цветовое зрение, материя цвета, желтоватая пыль, поднимающаяся с улицы. Растрескавшаяся и облупившаяся штукатурка на низких зданиях. Обнажившиеся кирпичи, ржавчина на жестяных крышах. Безразличие – сонное или шумное – местных жителей. Здесь человечество в лице пролетариев и бедноты за сущие поденные гроши не гнушается роли извечного римского плебса, но не требует иной участи, кроме как быть массовкой в каком‑нибудь
Он был укутан с головы до ног, его одежда, гражданская и военная вперемешку, пропиталась дымом и грязью, и Георг принял его за солдата. В первые дни 1938 года стояли ужасные холода, а селение в тылу находилось на высоте свыше тысячи метров. В комнате, где Георг зашивал раненых, было едва ли теплее, чем на улице: окно не заклеили бумагой и тряпками, потому что нужен был свет. Георг прогнал его привычным набором фраз, которые повторял как автомат, не поднимая глаз от стола.
Обычно темнота приносила передышку, во время которой поднимали наверх раненых; тяжелые случаи оперировали при свете масляных ламп, достойном кисти Караваджо. Под прикрытием темноты сменялся медицинский персонал, хотя возможность выпадала не всегда, но в тот день Георг смог закончить работу. У входа, как всегда, стояла толпа санитаров-носильщиков и солдат в бинтах, лиц было не видно. Но тот человек его узнал: «Георг Курицкес!» Он испугался и неохотно обернулся. Здесь его называли только Хорхе,
–
–
– Этот день вернет нам силы, – согласился он.
– Ты сделал свою работу, я – свою; как насчет отпраздновать?
– Конечно, – ответил Георг, – но после таких новостей мне тем более не стоит далеко уходить. В Теруэле наверняка кто‑нибудь из нас понадобится…