Книги

Герда Таро: двойная экспозиция

22
18
20
22
24
26
28
30

В ответ раздался хрустальный смех, долгий и пугающий; рука Герды вырвалась из его руки и театрально взмыла вверх.

– Плевать мне на родителей: я всегда делаю что хочу.

Ничего не прибавив, она снова взяла его руку: «Мы в кино опоздаем». Но на светофоре, пока горел красный, Герда заявила, что вся эта чушь ее раздражает, а дома у нее тоска смертная.

– Я думала, что ты смотришь на такие вещи так же, как я, но, если хочешь, я приглашу тебя к нам на ужин, можешь прийти на шабат…

– Как скажешь.

Вопрос был закрыт и отложен еще до того, как они добрались до кассы кинотеатра, где в выходные как всегда была сутолока. Зачем он полез в дела, которые его не касаются? Зачем поддался этому мелочному морализму (неужели только из‑за того, что увидел семейство Похорилле своими глазами?), ведь Герда уже взрослая женщина, свободная женщина и имеет полное право распоряжаться своей жизнью так, как считает нужным? Он окончит университет, при необходимости сыграет роль благовоспитанного юноши, но не будет скрывать, что не знает ни единого слова еврейской молитвы, и не откажется от своих принципов даже из уважения к родителям Герды. И выбора у него нет.

Потом были экзамены, каникулы, дни, проведенные вместе в домике доктора Гельбке в Дюбенер-Хайде, и, наконец, его отъезд в Берлин. И ни одного приглашения в дом Похорилле, ни одной минуты, украденной у радости быть вдвоем.

Их нежные привычки воцарялись на новых территориях. И даже если вслед туда вторгались и капризы Герды, и терзавшие его великие вопросы, их привычная повторяемость притупляла расчеты и сглаживала острые углы принципов. Только так время останавливало свой ход, а сомнения задремывали. Георг Курицкес никогда еще не был так счастлив и никогда больше не будет.

Ностальгия, которой он поддался в последнее время, вспоминая годы с Гердой, действовала на него успокаивающе, поэтому он дал ей волю сразу же, как только вышел за ворота ФАО. По дороге домой на своей «веспе», чувствуя встречный ветерок, Георг признался самому себе, что родной язык, родной город, великая цель и великая любовь были для него в ту пору чем‑то самим собой разумеющимся, как сейчас этот теплый воздух. Если бы тогда он предал свои высокие мечты, то сейчас превратился бы уже в ветерана, полного горьких сожалений, или в предателя, заключенного в шар забвения, точно в сувенир, дешевую идиллию, где фальшивый снег укрывает Колизей и любую другую достопримечательность земного шара.

Еще не все было потеряно. Они еще не пришли к необходимости Widerstand, Сопротивления, оказавшегося слишком слабым перед натиском варварской зимы. Если бы только их порыв можно было бы умножить, если бы это желание не подчиняться, такое же живительное, как его девушка, могло дорасти до восстания, то смертоносный режим пошатнулся бы прежде, чем его поражение превратило мир в руины и пепел.

И в Лейпциге, и в Берлине конфликты были жесточайшими, а разногласия – мучительными. Крупные города задыхались от мелкобуржуазного субстрата и массовой безработицы рабочего класса, а это разжигало противоречивые чувства даже в тех, кто не верил, что революция, подобно фениксу, может возродиться из пепла Веймарской республики. Но способы борьбы были разные, до тех пор пока была возможность эту борьбу выиграть. И он организовывал, спорил, уходил от облав штурмовиков и всегда был готов драться – и рядом с ним была Герда Похорилле.

Герда воплощала собой всю красоту и все противоречия того времени, когда мир вокруг менялся каждый день, и каждый день нужно было открывать его заново. Они идеально подходили друг другу: она водила его развлекаться, а он вкладывал ей в руки оружие борьбы. Никто не виноват, что их блестящий тандем стал разваливаться. Вероятно, все закончилось бы, даже если бы Гитлер и не пришел к власти.

Это осознание его не печалит, а напротив, возвращает его на свое место – место человека без малого пятидесяти лет, который мирится со своими пределами, лишь некоторыми пределами, чтобы не терпеть их все разом.

Недавно его мать взялась уверять всех, что «наша Герда» стала святой от революции благодаря лейпцигскому éducation sentimentale[211]. Георг даже не пытается возражать ей, несмотря на то что теперь он предпочитает построения мысли, проверенные под холодной и строгой лупой нейронауки. Но если товарищу Дине Гельбке удастся выбить улочку в честь товарища Герды Таро и куб цемента на радость голубям, которые уже и так метят каждую бронзовую голову их почитаемого друга Ленина, ее за это можно будет лишь вознаградить. Разум и память – это единое целое, целостность памяти – основа целостности всякого человеческого существа, даже среди номадов (а разве он не один из них?); хранение воспоминаний – не прерогатива буржуазного духа. Каждый помнит то, что ему нужно, то, что помогает ему выживать. И доктор Курицкес хочет сохранить «свою Герду», хотя и знает, что ее не существует.

Герду отважную, Герду непредсказуемую, белокурую лисичку, не упускающую ни одного куска счастья, который можно украсть у настоящего.

В Риме все еще летняя погода; первое левоцентристское правительство занято реформами и попытками наладить отношения с другими странами, но оттепель еще далека, а может быть, и невозможна. Его возмущает судьба Конго, но он бы не чувствовал себя загнанным в угол и раздраженным из‑за своего гнусного чиновного раздражения, если бы не проходил каждое утро под флагом Объединенных Наций. Модрич не ошибается, когда сетует, что итальянцы путают ООН с НАТО, для них это всё американские штучки, и к тому же: «Что делать тому, кто на другой стороне, – вы же меня понимаете, доктор, – коммунисту?» В городе, где изобрели цирк, иностранный коммунист считается ошибкой природы, а коммунист-одиночка – тем более.

Только вот у доктора Модрича есть его социалистическая родина и всё население морей, озер, рек и лагун. А доктор Курицкес – как рыба, выброшенная на берег. В качестве лекарства он прописывает самому себе сарказм. Утром в ванной он поет «Оста-а-авь на-а-адежду… всяк сюда-а-а входящий», подражая грубому акценту Хельмута Кребса, чье блистательное исполнение «Орфея» Монтеверди он откопал на развалах Порта Портезе. Осталось от какого‑нибудь немца? Или за этим скрывается история страшнее? Прежде чем сунуть пластинку под мышку, он ощутил, как от этих догадок его пыльные пальцы дрогнули от гнева, коснувшись наклейки «Дойче Граммофон».

Однако на прошлой неделе упрекать себя, напевать, спорить на работе, а дома слушать «Орфея» или утешителя его юности, сурового Thomaskantor[212] Баха, в компании ушастого кресла и проигрывателя оказалось недостаточно. Пришло время подводить итоги, и лучше всего у него это получается, когда, потный и бодрый, он возвращается с пробежки на вилле Боргезе, где по утрам можно встретить разве что таких же спортсменов-экспатов и римских пёсиков на поводке у прислуги.

Он никогда не питал иллюзий, что ООН может держаться в стороне от серьезных конфликтов, и прекрасно понимает, что нейтралитета науки не существует. Со своими коллегами-интеллектуалами из ЮНЕСКО он не раз толковал на все лады знаменитую фразу из Minima Moralia Теодоро Адорно: «Нет истинной жизни – или правильной жизни – в жизни ложной». ЮНЕСКО предложила ему лучший из компромиссов, компромисс в конечном счете приемлемый. Но больше он его не принимает. Движимый потребностью в истине, доктор Курицкес еще может сделать правильный выбор, пусть он и похож на ложный шаг. «Я ухожу, я увольняюсь».

Через несколько дней, снова прокручивая в голове эти мысли по дороге из парикмахерской на улице Сичилия, на углу улицы Венето он заметил немецких писателей и ученых, которые избрали террасу кафе «Дони» своим Stammtisch[213]. Голоса заглушали гудки мопедов, которыми водители приветствовали своих друзей, присевших за столики на aperitivo, и галдеж американцев, что подвизались в кино или при посольстве и собирались в «Дони», но соотечественников безошибочно выдавали выражения лиц и размеренные жесты, которые даже их костюмам из лучших ателье сообщали налет провинциальности. Даже белокурая поэтесса, превозносимая до небес в Германии, казалась робкой каринтийской крестьянкой на фоне этой оживленной и самодовольной светской жизни. Хотя, возможно, она смущалась своего спутника-швейцарца – не менее прославленного романиста, обаятельного, как мятая лягушка, разговаривающая с трубкой во рту. «И тебе бы не помешало порассуждать о максиме Адорно», – подумал Георг, затушив каблуком окурок.