Мексиканцы! Людям моего класса и происхождения Бог дает стать счастьем своего народа или его мучеником. Призванный вашими соотечественниками, я пришел не ради почестей, а ради блага страны… Я надеюсь, что стану последним, чья кровь прольется здесь, и молюсь, чтобы она возродила эту несчастную страну. Viva Mexico! Viva la Independencia!
Как договорились заранее, генералы встали с двух сторон от Максимилиана, чтобы вся композиция напоминала распятие Христа[471].
Это была красиво поставленная смерть, отразившая идеи служения людям и искупительной жертвы Спасителя. В легендах, подчеркивающих это подобие, не было недостатка; рассказывали, что раны от пуль на груди Максимилиана располагались в виде креста, что на его портрете в Мирамаре появился терновый венец и т. д. По всей Америке и Европе печатались выполненные разными авторами изображения казни и даже ее фотоснимок — одна из первых фотофальшивок в истории. Самым знаменитым отражением этого события в искусстве стал цикл из четырех картин и одной литографии Эдуарда Мане. В четырех случаях из пяти солдаты у Мане одеты не в мексиканскую, а во французскую форму, так что ответственность за гибель Максимилиана возлагается на Наполеона III[472].
Франца Иосифа смерть брата не тронула: он лишь заметил, что Максимилиана, как превосходного наездника, будет недоставать на предстоящей охоте — хотя и без него «мы все же недурно позабавимся». Но эту смерть обсуждала вся империя — прежде всего на страницах недавно появившихся иллюстрированных еженедельников. Венгерская массовая газета
Монархи стали первыми звездами современной эпохи. Они были зрелищем, их образы на фотографиях и массово тиражировавшихся гравюрах превращались в товар, сообщая их личностям особый масштаб. Кончины монархов тоже придавали особый смысл и яркость их жизням, столь далеким от опыта обычных людей. С казни Максимилиана в 1867 г. началась череда убийств европейских государей, продолжившаяся на следующий год убийством сербского князя Михаила. За ним последовали убийства русского царя Александра II (1881), итальянского короля Умберто (1900), сербских короля Александра и королевы Драги (1903), португальских короля Карлуша I и наследного принца Луиша Филипе (1908) и греческого короля Георга I (1913)[474].
После 1867 г. многие умерли не своей смертью и в доме Габсбургов. В 1889 г. покончил с собой наследник престола эрцгерцог Рудольф. В 1898 г. в Женеве итальянский анархист, одержимый мыслью убить кого-нибудь из венценосных особ, заколол императрицу Елизавету. «О нет! Что это со мной?» — такими были ее последние слова. В каждом из этих случаев пресса много писала не только о биографии жертвы, но и об обстоятельствах гибели. С самоубийством Рудольфа редакторам пришлось быть поосторожнее, но и тут читателям подробно рассказали, как и от кого пришло первое известие, как врач засвидетельствовал смерть, в каком положении находилось тело, как готовилось погребение, какое умиротворение застыло на лице покойного и т. д. О гибели Сиси некоторые иллюстрированные еженедельники рассказывали целый месяц. Убийство описывали в беспощадных подробностях (например, упоминали черное платье императрицы, насквозь пропитанное кровью) и иногда сопровождали статьи рисунками, ярко изображавшими момент покушения.
Некогда монархи и особы королевской крови сами были творцами своего образа. Габсбурги трудились над ним усерднее прочих, нагромождая все новые мифологические конструкции и свидетельства Божественного предначертания. Но теперь династии утратили власть над воображением толпы: дни триумфальных арок и погребальных помостов до небес миновали. В большинстве европейских стран образы царственных особ формировала пресса. И в случае Габсбургов из всех транслируемых ею образов самыми сильными и волнующими для публики оказались картины смерти. Скоро мир увидит еще одну фотографию, на этот раз сделанную за несколько минут до убийства, — эрцгерцог в шлеме с плюмажем спускается по ступеням к своему автомобилю. Она станет первой вехой и символом цепи событий, приведшей к окончательному падению габсбургского владычества в Европе.
СИСТЕМА РЕГУЛИРУЕМОГО НЕДОВОЛЬСТВА И ЮБИЛЕЙНЫЙ 1908 ГОД
Абсолютизм Франца Иосифа стал рассадником национализма. До 1848 г. национальность была лишь одним из множества типов социальной общности, не более важным, чем конфессия, территория, родство или принадлежность к крестьянскому, городскому, духовному или благородному сословию. Теперь же она стала основной такой силой, и ее напор только нарастал под гнетом режима, построенного на централизации и единообразии. События 1848 г. оказались сюжетом, вокруг которого выстраивались идеи национального единства, — это была история героической борьбы за свободу, где действовали заступники своего народа и мученики, пострадавшие за его интересы. Портреты на стенах, неуклюжие стихи, вышитые на полотнищах, и даже прически напоминали об этих героях, сплачивая сообщества, основанные на новой идентичности. Национализм не потерял своей привлекательности и в условиях конституционного правления, установленного в 1860-е гг. Напротив, новые парламенты стали площадкой для выражения националистических идей, способствуя таким образом их укреплению и распространению.
Знаки принадлежности к сообществу стали и знаками различия. Чехи носили пиджаки с затейливо расположенными пуговицами, словенцы украшали себя мехом сони, а венгры отпускали усы — один внимательный наблюдатель насчитал целых 23 фасона венгерских усов, причем каждый из них означал особое отношение к нации. Элементы костюма, популярные у крестьян той или иной местности, с жаром провозглашались «национальными» — так, яркая венгерская вышивка «калочаи» восходит к фасону, распространенному в населенных сербами деревнях юга страны. Знатоки любовных утех составляли списки иноплеменных женщин, ранжированных по степени их порочности, естественно определявшейся величиной отклонения от предполагаемой нормы женского поведения, принятой в национальном сообществе автора[475].
Пространство тоже начали делить. В 1860-х гг. рыночную площадь Загреба, прежде служившую местом сбора всех обитателей Балкан, сделали хорватской, установив там после десятилетних споров огромную конную статую Елачича. В Праге строй монументов чешским святым и немецким героям отделил чешские кварталы от немецких. Улицы и лавки тоже приобрели этническую принадлежность: выбором места проживания и совершения покупок горожане доказывали свою верность национальным сообществам. В Венгрии таверны теперь делились по типу алкоголя, на котором специализировались: пиво для немцев, вино для венгров и дешевый бренди для всех остальных. Говорили, что даже во хмелю разные народы ведут себя по-своему: венгры печалятся, немцев обуревает говорливость, румыны впадают в буйство, русины не вяжут лыка[476].
Национальность определялась не объективными обстоятельствами, а личным решением. Хотя мать его была немкой, Лайош Кошут объявил себя венгром, тогда как его дядя стал видным словацким патриотом. В то же время многие люди не видели очевидных причин для выбора какой-то конкретной национальности. Один военный в начале XX в. вел дневник на четырех языках: на немецком он писал о полковых делах, на словенском вспоминал возлюбленную, на сербском рассказывал о песнях своего детства, а на венгерском — о сексуальных фантазиях. Часто люди по-разному определяли свою национальность в зависимости от ситуации (например, финансовой выгоды) или вообще не задумывались о ней, объясняясь на нескольких языках или на смешанном арго. Те, кто избегал явной национальной принадлежности, сами становились изгоями: люди, не нашедшие места ни в одном из стремительно крепнущих национальных сообществ, презрительно именовались «гермафродитами» или «земноводными»[477].
Национальную идентичность навязывали соседи, родители, друзья, школьные учителя. Но правительство и чиновники также не оставались в стороне. Конституция невенгерской части империи, так называемой Цислейтании, обнародованная в декабре 1867 г., гарантировала право национальностей на «сохранение и развитие национальной культуры и языка», в том числе посредством образования. Два года спустя это право реализовалось в законе об обязательном бюджетном финансировании любой школы с преподаванием на национальном языке, если обучаться в ней изъявили желание более 40 учеников. При этом список национальностей и языков оставался узким и многие языки и диалекты, на которых говорили в империи, не признавались: лемковский, гуцульский, идиш, фриульский, далматинский и т. д. В итоге при переписях населения, проводившихся в Цислейтании после 1880 г., гражданам предлагалось выбрать свой «повседневный язык» (Umgangssprache) из закрытого перечня, в котором значились немецкий, чешско-моравско-словацкий, польский, русинский, словенский, сербохорватский, ретороманский, румынский и венгерский.
Опросник венгерской переписи 1881 г. был гибче: он оставлял возможность вписать «родной язык», если его не нашлось в предложенном списке. А в списке между тем присутствовали цыганский, армянский и язык немых. Но даже здесь результат вышел, в общем, таким же: людей вынудили разделиться на лингвистические блоки, изжив переходные формы, которые делали понятие национальности более расплывчатым и потому более проницаемым. Вместе с переписями появились этнографические атласы, на которых территории этнических групп заливались сплошными цветами, без промежуточных оттенков, и этнографические музеи, где полуразвалившиеся деревенские дома становились символами национальной самобытности[478].
Отдельные люди сгребались в бюрократические категории, и все больше аспектов жизни теперь воспринималось сквозь призму национальности. Там, где несколько народов жили в тесном соседстве, их отношения часто напоминали соперничество: соперничали любительские хоры, пожарные команды, церковные приходы, спортивные клубы, ветеранские организации, сберегательные банки и школы. Школы становились полем сражения за бюджетные деньги: попечительские советы в областях со смешанным населением стремились во что бы то ни стало набрать 40 учеников — порог для государственного финансирования, пусть даже для этого приходилось подкупать детей другой национальности, чтобы они ходили на занятия. Пражский университет поделился пополам на чешскую и немецкую секции, так что общим у них остался только ботанический сад, потому что названия растений там писались по-латыни.
Бюрократическая культура настаивала, что государственный служащий стоит выше национальностей, но и в этой среде возобладала политика размежевания. Аппараты провинциальных губернаторов стремительно «национализировались», и местные чиновники зачастую принимались отстаивать интересы своих языковых сообществ, в том числе при распределении финансов. В центре бюрократия старалась соблюдать хоть какой-то баланс, но владениями конкретной национальности зачастую становились целые министерства. Так, министерство финансов оказалось преимущественно польским, а чехи доминировали в министерствах образования и торговли. Единственным официальным языком в Цислейтании, однако, оставался немецкий. Венгрия после 1867 г. получила собственную бюрократию, целиком венгерскую, но венгры непропорционально часто работали в общеимперском министерстве иностранных дел в Вене[479].
Венгерское правительство развернуло жесткую политику «мадьяризации», преследуя любые инонациональные организации, манипулируя границами избирательных округов, чтобы в парламент не попадали невенгры, и закрывая те школы, где преподавали на любом языке, кроме венгерского. Первый министр Венгрии в 1908 г. высказался без обиняков:
У нас только один категорический императив — идея венгерской государственности, и мы требуем, чтобы каждый гражданин признал это и безоговорочно подчинился… Венгры завоевали эту страну для венгров, а не для кого-то еще. Первенство и гегемония венгров только справедливы.
Ректор Будапештского университета формулировал еще резче: цель мадьяризации — это ассимиляция и следует «продолжать ее, пока не останется ни единого словака»[480].