Упразднение советской властью медико-юридического регулирования деятельности борделей и последовавший подъем тайной секс-торговли на стороне превратили проституцию в неподконтрольную сферу для женщин, обратившихся к этой профессии. Жилищный кризис и постепенное исчезновение возможностей использовать городские помещения в частном порядке вытеснили запрещенный гетеросексуальный секс на улицы и железнодорожные вокзалы, в экипажи извозчиков, в рестораны, бани и салоны такси. Революционный режим неоднократно заявлял, что женщины, продающие свои тела, являются жертвами экономической эксплуатации и их нельзя подвергать уголовному преследованию. Вводились кампании, целью которых было убедить падших женщин отказаться от своей секс-деятельности. Упразднение лицензирования публичных домов сделало проституцию весьма нестабильным и опасным для жизни занятием для секс-работниц[232]. Русские историки утверждают, что в 1920-е годы увеличилось количество горожанок и женщин, некогда принадлежавших к привилегированным классам, которые стали заниматься гетеросексуальной проституцией как время от времени, так и на регулярной основе, поскольку именно на них городская безработица сказалась тяжелее всего[233]. Можно спорить, до какой степени историки действительно могут оценивать масштаб этих практик на основе тех источников, которые нам доступны, но, вне всякого сомнения, упразднение регулирования проституции и стремление властей спасти проституток значительно изменили среду, в которой однополые отношения развивались в рамках секс-торговли[234].
Эти социальные условия ярко иллюстрирует дело об убийстве в 1926 году гомосексуалисткой Ш. своей партнерши – проститутки Л. Оно также наводит на мысль, что советские врачи, подобно западным коллегам, усматривали связь между проституцией и женской гомосексуальностью[235]. До встречи с Л. в одной из московских столовых, где они обе работали, Ш. дважды была замужем: первый раз (до мировой войны), очевидно, по любви, а второй (во время Гражданской войны) – «по расчету». К 1919 году Ш. овдовела и в поисках средств к существованию уехала в Москву. Сначала Ш. и Л. жили в одной квартире, а затем – в одной комнате, при этом Л. металась от одной низкооплачиваемой работы к другой в поисках подработок, а также приводила домой мужчин для платного секса. Ш. также перебивалась подработками в качестве горничной и в столовой. Позднее она стала брать заказы на стирку и починку одежды и готовила еду для Л. Московским судебным психиатрам – Краснушкину и Холзаковой – Ш. сообщила, что Л. сексуально домогалась ее и что она, Ш., в конце концов была вынуждена зарубить Л. топором. Врачи с сомнением отнеслись к уклончивым и неопределенным утверждениям Ш. о краткости и эпизодичности ее половых отношений с Л. Они выдвинули предположение, что «бисексуал» Ш. не только имела регулярные интимные отношения с Л., но и периодически занималась проституцией[236].
Психиатры не объясняют, какова действительная роль коммерческого гетеросексуального секса в партнерстве Л. и Ш. В отличие от Бентовина, врачи не решились провести прямую связь между «лесбийскими» отношениями и вовлеченностью в проституцию через наставничество, предпочитая вместо этого видеть в «маскулинизированном» теле Ш. биологическое объяснение ее девиантного поведения. Другие исследователи рынка гетеросексуальной проституции первых лет советской России отмечали экономическое партнерство молодых женщин (продающих секс) и пожилых (сдающих им комнату), но даже не обсуждали вопрос о том, что за подобным симбиозом могут скрываться однополые отношения[237]. В случае с Л. и Ш. однополые отношения, по-видимому, были той связью, которая укрепляла их жизнь под одной крышей. Какими бы ни были бытовые и экономические отношения между ними (психиатры мало что сказали об аспектах отношений этой пары, не связанных с гениталиями), врачи видели участие женщин в секс-торговле и их «женскую гомосексуальность» исключительно с позиций маскулинизации и дегенерации. Тремя годами позднее психиатр Краснушкин опубликовал серию лекций о «криминальной психопатии», где в числе прочего рассмотрел случай «поэтессы», в чьих стихах «воспевается лесбосская любовь», а экскурсы в гетеросексуальную проституцию привели к столкновению с милицией и психиатрией[238]. Красочное описание Краснушкиным его пациентки выдержано в рамках стереотипа о «проститутках как лесбиянках»:
«Поэтесса» была арестована за содержание притона разврата. Она <…> завлекает с биржи какую-то артистку, завязывая с ней гомосексуальную связь, и наконец совершает гомосексуальный акт в присутствии двух мужчин, угощающих их (двух женщин) вином и закусками и платящих за это сексуальное зрелище 10 р<уб>[239].
Краснушкин не описывает в деталях природу связи его «пациентки» с безработной артисткой. Тем не менее он посчитал важным рассказать читателю о ее поэтических опытах, «посвященных лесбосу», отзываясь о них в сравнительно благоприятном тоне и выражая мнение, что «несомненное дарование» артистки несколько смягчает ее «авантюрную историю». В свою лекцию он включил одно из стихотворений «поэтессы», называя ее «очень социально деградировавшей» из-за приверженности «исключительно интенсивному алкоголизму и кокаинизму», но при этом считая стихотворения знаком ее таланта:
Краснушкин, видная фигура советской психиатрии, очевидно, ощущал педагогическую ценность «сексуального зрелища», представляемого этой «пациенткой-поэтессой» и ее стихами. Это был незабываемый пример «одаренного психопата», исключительный случай клинической практики, о котором можно было рассказывать студентам, изучавшим психиатрию в Московском государственном университете. Тем не менее страсть этой женщины, пронизывающая ее стихи, и обстоятельства ее истории также, возможно, свидетельствовали о том, что однополые отношения и наставничество в среде проституток по-прежнему существовали.
В то время как женский однополый эрос между проститутками иногда был отмечен оттенком грубоватой культуры низших классов, в эту эпоху встречались также женщины, чье привилегированное положение позволяло им выражать свои влечения, пусть и в более сдержанной форме. В психиатрической литературе эпохи царизма можно найти ряд биографий женщин из дворянок и помещиц, чья сильная воля, образование и финансовые возможности позволяли им раскрепощаться в однополом самовыражении (примером может служить переданная доктором Чижом биография Юлии Островлевой)[241]. Летописи их жизней, которые можно составить на основании этих медицинских источников, весьма схожи с тем, что мы знаем о жизни литературных «лесбиянок» в салонах позднеимперской эпохи[242]. На заре советской эры женщины, обладавшие культурным капиталом, порой инвестировали его в обустройство домашнего пространства, скрывавшего от посторонних глаз однополое влечение. Требование политической и экономической стабильности для культуры литературного салона постепенно уменьшалось на протяжении 1920-х годов, а в ходе социальных преобразований первой пятилетки оно и вовсе сошло на нет. Исторические корни «лесбийской субкультуры» в России, и без того неуловимые и хрупкие в первые три десятилетия XX века, были подорваны этими переменами, о чем мы поговорим во второй части этой книги.
Одним из способов скрыть прибежище однополых отношений внутри домашнего быта была гетеросексуальная семья. В целом привычная русская семья не была враждебна к гендерному нонконформизму и однополым отношениям внутри нее. Семьи стремились, часто весьма гибко, сдерживать или контролировать этот феномен или же приспосабливаться к нему. Истории психиатрических болезней царского и раннесоветского периодов свидетельствуют, что родители спокойно воспринимали интерес детей женского пола к одежде и играм мальчиков. В детском возрасте к мальчишеству и неумению девочек вести хозяйство относились терпимо, но от тех же девочек к 16 годам ожидали адаптации и согласия на брак[243]. Некоторые семьи даже предпринимали особенные усилия, чтобы создать условия, при которых сексуально-гендерное диссидентство их детей имело все возможности для выражения. Мать Островлевой говорила, что уже с 12 лет «не имела [на нее] никакого влияния»; тем не менее эта вдовствующая глава семейства, как и вся семья, исключительно с уважением относилась к «трудолюбию» дочери и «ее энергии», которую та выказывала в выбранной необычной профессии – «промыс[ле] легкого извоза». Островлева-младшая, которая уже имела в своем распоряжении годовое пособие в «три или четыре тысячи» рублей, вела счета по своему доходу отдельно от семейных счетов, которые вела мать. Мать и дочь были экономически независимы друг от друга. Анализируя социальное становление молодой женщины, психиатр Чиж пришел к выводу, что «при большей дисциплине в воспитании и жизни дело не пошло бы так далеко»[244]. Возможно, он намекал, что отсутствие в семье твердой отцовской руки привело к появлению у Островлевой «многих странностей».
Семьи обычно приспосабливались к личностным особенностям гендерных диссидентов в своем лоне, и, вопреки вере Чижа в фигуру отца, последние тоже могли быть снисходительны, когда это касалось отказов дочерей от социализации в фемининные роли[245]. В первой декаде XX века Евгения Федоровна М. («женщина с мужским пассом» во взрослой жизни) была исключена из школы за отказ носить юбку. Отец смирился с ее бунтом и перевел дочь на домашнее обучение, а позднее устроил так, что она экстерном сдала экзамены по курсу гимназии[246]. В 1919 году учительница Ольга Ивановна Щ. проживала с братом Борисом и младшей сестрой в селе Озеры, близ Москвы. В том году Ольга предложила шестнадцатилетней Валентине П., с которой имела сексуальные отношения более года, поселиться у нее – после того как Валентина осиротела. Спали они в одной постели, и их любовная связь длилась с перерывами до июня 1922 года, пока ссоры о вступлении Валентины в комсомол не подорвали их отношения. Все это время родня Ольги мирилась с ее лесбийскими отношениями под семейной крышей, иронично говоря о Валентине: «Ольга, твой муж идет», – и отмечая, что «супруги» целуются, «но не так, как <…> женщины, а по-другому». Однако ввиду того, что девушка все чаще лгала семье и в гневе могла и ударить, Борис положил конец семейному эксперименту по адаптации. Он запретил Ольге поддерживать связь с ее возлюбленной и даже вынудил ее уволиться с места учительницы в школе при фабрике в Саратове (куда за ней поехала Валентина). По-видимому, он убеждал Ольгу рассмотреть предложения о замужестве от местных мужчин[247]. Выступая в роли отсутствующего главы семейства, Борис продемонстрировал маскулинный авторитет в своей семье и попытался навязать сестре гетеросексуальные нормы поведения.
Несколько позднее уже другая семья приняла практики сексуально-гендерного диссидентства, на этот раз – из чисто материальных соображений, поскольку «женщина-гомосексуалистка» была хорошей рыночной торговкой. После ареста в 1925 году и прохождения с целью «излечения» курса гипнотерапии власти поручили надзор за ней другим, более обеспеченным родственникам. Милиция, очевидно, не доверяла ее ближайшим родственникам, полагая, что они не смогут воспрепятствовать ей вновь переодеться нэпманом и вернуться на рынок, ведь братья и сестры привыкли жить за ее счет[248]. Подобная опора на гетеросексуальную семью как на место реабилитации социального «неприспособленца» была нехарактерна для советской психиатрической литературы о гомосексуале. Более привычным в этом дискурсе было выявление степени готовности семей адаптироваться. Изгнание из семьи так называемых гомосексуалисток было не единственным вариантом; многие семьи прикладывали усилия, чтобы принять сексуально-гендерного диссидента как есть и, если надо, перестроить семейный быт.
Вдали от биологической семьи русские женщины, испытывавшие однополое влечение и не стесненные в средствах, основывали собственные семьи, а в крупных городах – даже целые кружки единомышленниц. Эти кружки и положили начало лесбийской субкультуре среди женщин царистской интеллигенции. Как установила Диана Льюис Бургин, слова «лесбиянка» и «лесбийский» были малоупотребимы, и эти женщины лишь изредка выражали себя через специфическую сексуальность. Тем не менее история петербурженки Островлевой начала 1880-х годов показывает, что существовали преуспевавшие женщины, любившие женщин, которые перешагивали классовые границы, дабы выражать свое влечение с проститутками, имевшими схожие сексуальные пристрастия. Другой случай из петербургской психиатрической практики (1898 года) описывает менее состоятельную, но не менее предприимчивую «Z., девиц[у] 20 л<ет> из сильно вырождающейся семьи» провинциальных дворян. В возрасте 18 лет у нее завязался роман с другой женщиной, которая, по-видимому, была на содержании какого-то господина как любовница. В рассказах своему врачу Z. подчеркивала тесные связи внутри группы женщин, которую она называла «наш круг», члены которой были связаны взаимными сексуальными отношениями:
Больная уверяет, что такия женщины, как она, т. е. любящие женщин, встречаются вовсе не редко: оне составляют из себя как бы особый мир. Такия женщины узнают одна другую по манерам, выражению глаз, мимике и пр. Она сама научилась отличать таких женщин почти с перваго же раза. «Мы, – говорит больная, – нисколько не ревнуем, когда предмет нашей любви принадлежит мужчине: мы знаем, что эта женщина (если только, разумеется, она принадлежит к низшему кругу) не может любить своего мужа и выполняет свою роль [в семье] только страдательно. Но другое дело, если любимая женщина отдалась или неравнодушна к другой женщине: тогда у нас поднимается сильная ревность и мы готовы устроить целый скандал или ссору»[249].
В данном случае семья Z. заставила ее обратиться к психиатру за советом относительно ее полового отличия. По-видимому, ее стесненные в средствах родители рассчитывали, что она примет одно из многочисленных брачных предложений, которые ранее отвергла. Однако Z. предпочитала оставаться в «кругу» подруг. В других врачебных историях того же периода, связанных с однополыми отношениями между русскими женщинами из высшего общества, не содержится упоминаний о том, что они создавали свой особый социальный мир[250]. Медицинский дискурс был не одинок в нежелании контекстуализировать любовь между женщинами. В литературных салонах России конца имперской эпохи дискурс о лесбиянстве с его французскими «лексикой и стереотипами» оставался экзотическим спектаклем, предназначенным для мужского взгляда, а «лесбиянки» считались вымирающим видом, не существующим вне замкнутого искусственного мира и лишенным социальных корней. Эту конструкцию поддерживали как те, кто изучал данную эстетику, так и те, кто ее осуждал. По мнению Дианы Бургин, практически все «лесбийские» авторы этой эпохи сознательно умалчивали о своей сексуальности в сочинениях и публичных высказываниях. Г. С. Новополин, обличитель «порнографического элемента в русской литературе», отверг предположение о том, что «лесбосская любовь», давшая о себе знать на литературной сцене, была так же широко распространена в сравнительно «примитивном» русском обществе[251]. Когда возможность существования лесбийской любви получила признание в повести Лидии Зиновьевой-Аннибал «Тридцать три урода», имитировавшей французский эстетический канон (Санкт-Петербург, 1907), салонная культура приняла сексуальную амбивалентность (в рамках эстетического дискурса), и некоторые салоны превратились в места, где такие амбивалентности могли наглядно демонстрироваться[252].
По словам Бет Холмгрен, условия, способствовавшие выживанию буржуазной культуры салонов царского времени, которая служила пристанищем для сексуального диссидентства, «постепенно сходили на нет и окончательно исчезли» в течение двух десятилетий после революции 1917 года[253]. Знаковые фигуры, которые способствовали возникновению эстетизированной сексуальной амбивалентности (Зинаида Гиппиус, Марина Цветаева), выехали в эмиграцию, а те, кто остался (прежде всего София Парнок), существовали в условиях материальной и политической неопределенности. Неприкрыто воспевавшая в стихах взаимные женские отношения Парнок вела богемную жизнь, кочуя из одного пристанища в другое и не обзаводясь постоянным жилищем. В 1920-х – начале 1930-х годов она жила на гонорары за редкие и плохо оплачивавшиеся публикации и переводы.
Переводчик и фотограф Лев Горнунг был близким другом Парнок и одной из ее партнерш, математикини Ольги Цубербиллер. Его описание их гардероба и интеллектуального окружения приоткрывает завесу над тем, что Диана Бургин называет «полностью закрытой лесбийской субкультурой, процветавшей в театральных, артистических и университетских кругах» России[254]. О Парнок и Цубербиллер Горнунг пишет:
Одевались очень скромно, почти одинаково. Всегда носили строгие, почти мужские нарядные костюмы, состоящие из жакетов и юбок, обшитых каймой, ниже колен. Обе носили кофточки с галстуком. Обувь их всегда была одного фасона – коричневые полуботинки со шнуровкой, на низком каблуке.
Биограф Софии Парнок Диана Бургин полагает, что подобная «почти мужская» одежда сигнализировала о сексуальных предпочтениях подруг и служила своего рода городским кодом, понятным женщинам, которые любят женщин. Фотографии поэтессы и математикини середины 1920-х годов наводят на мысль, что они ловко использовали этот код в своих целях – кофточки с галстуком носили только в городе, а в деревне, чтобы не привлекать «нежелательного внимания», облачались в юбки и платья[255]. Другой фрагмент из биографии Парнок (вновь плод мужской наблюдательности) свидетельствует о зарождении этой субкультуры, которая в какой-то степени ассоциируется с легким поддразниванием прохожих на улице Тверская-Ямская в Москве. В дружеской пародии на одно из наиболее гомосексуальных стихотворений Парнок (из цикла «Мудрая Венера» в сборнике «Розы Пиерии») участник ее литературного кружка написал:
«Друга милее иным несговорчивым девам – подруга». Не на мужские сердца точит мне стрелы Эрот. Пела в Пиерии так (на Тверской-на Ямской на 4-й) Сафо родная сестра, Лесбоса верная дочь. Что же, о вкусах не спорят. Блажен, кто в столетьи 20-м Подвиг подруги подруг мог на Ямской воплотить[256].
Если и были какие-то признаки того, что лесбийская субкультура проявляла себя на публике – в городских парках, на работе или в учебных аудиториях, – то к ним можно отнести «почти мужской» стиль, который демонстрировали многие женщины, вступавшие в общественную жизнь. Медицинские и иные источники подтверждают, что по меньшей мере в городах маскулинность женщин была знаковой особенностью раннесоветского общества. Перенимая стиль одежды и поведения, женщины, по крайней мере метафорически, захватывали маскулинную социальную территорию[257]. В большей степени восприятие маскулинизации в женщинах (особенно в тех из них, которые занимали общественные посты) подпитывалось тревогой о правильных одежде и поведении, которая отнимала столько энергии в дискуссиях о быте[258]. Как бы то ни было, большевички упорно культивировали
К женщинам, желавшим исполнять маскулинные социальные роли, подчас «счастливым, хорошо устроенным лесбиянкам»[264], относились терпимо – как к элементу революционного социального ландшафта (статус-кво сохранялся до середины 1930-х годов, когда начались сталинские инициативы по реконструкции фемининности). Образ этих женщин как энергичных и предприимчивых участниц политической, экономической и военной жизни нового строя привел к тому, что некоторые сексологические эксперты стали их восторженно характеризовать как «активных» (т. е. имитирующих маскулинные черты) гомосексуалисток[265]. Очевидно, некоторые женщины пользовались этим стереотипом ради осуществления своих половых влечений и достижения личных целей. Женщины того времени, любящие женщин, которые успешно манипулировали символами маскулинности, не привлекали особого внимания властей именно ввиду этой положительной оценки сексологами. Поэтому мы располагаем только отрывочными упоминаниями о таких женщинах (например, цитируемым Дианой Льюис Бургин отрывком из дневника Горнунга). Подобно вдове и интеллектуалке Цубербиллер, эти преуспевающие личности маскировали свое однополое влечение респектабельностью – образованием, возможно, замужеством в прошлом, «тихим» образом жизни. Скрытая из виду, бесплотная «лесбийская субкультура» советской России говорила буквально «вполголоса», умолкая при малейшей угрозе получить огласку[266].