Жестокость и унижение были, разумеется, ему достаточно знакомы, чтобы он не удивлялся, встретив их; но он встречал их как непобедимый ответ, когда спрашивал себя о вечной доле человека. Странное путешествие существа, достаточно глубоко отдаленного от мира, чтобы смотреть на лондонскую толпу так, как он смотрел бы на толпу, кишащую у фиванских врат, и пришедшего из самого отдаленного прошлого, с поля боя, принадлежавшего столь чуждому народу, с конференций, где создавал королей, в гущу элементарной массы своих, чтобы с первых шагов найти там демона! Но все же здесь у него было и нечто другое, форму чего он никогда не мог различить, и это было, возможно, то, что он пришел сюда искать; что-то более глубокое, чем зло, и что заканчивалось, быть может, появлением этих темных записок, которые казались лишь хроникой страданий.
Он боялся, что связь, которая установилась между ним и рядовыми, была лишь счастливой случайностью. Но, когда он освободился со сборного пункта (где опасался, что суровость тренировки может отправить его в госпиталь, а затем — к гражданской жизни) и был назначен в школу аэрофотосъемки в Фарнборо[802], откуда его должны были направить в эскадрилью, такая же связь установилась заново. Он был умелым фотографом (отец учил его фотографии еще до того, как он отправился изучать замки Франции и Сирии). То же равнодушие ко всякой собственности, деньгам и общественному признанию, которое он проявлял на сборном пункте, та же страсть к механике и ужас перед муштрой, та же сдержанность, тот же внутренний авторитет мудреца, доброжелательного и способного к юмору, породили то же товарищество, те же дружбы. Прибытие мощного мотоцикла с коляской, предназначенной для товарищей, которых Росс обычно по желанию подвозил, даже если они были заключены в лагере («Надень штатскую шляпу и пальто, и пытайся не выглядеть как летчик[803]!») не ослабило симпатию. Чуть позже появился и граммофон: и на некоторых из его пластинок, с надписями «Девятая симфония» или «Дон Жуан» были записаны упражнения: «Направо, по четыре… Смирно! На пле-чо!»[804] Подозревали, что от него исходили несколько дружеских обращений в министерство на благо несчастных летчиков. Один сержант, про которого говорили, что когда у одного из рядовых после штрафного наряда пошла носом кровь, он ответил: «Я сделаю так, что у него и не только из носа кровь пойдет!» — был уволен: «ВВС не нуждается в личностях подобного рода»[805].
Говорили, что секрет его влияния на простых людей был в том, что «он чувствовал себя глубоко сходным с ними, по меньшей мере, одной своей стороной», будь то самые презренные из арабов или последние из солдат. Мы признаем это чувство христианским, когда оно родилось из ничтожности всякого человеческого превосходства перед лицом общего для всех греха и креста. Религия придала ему форму, как многим другим; но оно существовало и раньше. Скорбный зов абсолюта часто ведет к состраданию: требовательные повеления Заратустры находят тонкий отголосок в доброте писем Ницше. Самые распространенные религии, если редко даруют человеку присутствие Бога, которое обещают ему, то почти всегда приносят ему милосердие. И главное — рядовые страстно любили авиацию.[806] Они чувствовали, что, хотя его мотивы, казалось, не были всецело такими же, как у них, он разделял их страсть, и эта общность привлекала их к нему. С тех пор, как он отказался передавать приказы[807], желание безответственности стало ключом к его морали, он верил, что будет вынужден жить на обочине жизни. Он не ждал от людей ничего, кроме их присутствия и механической последовательности навязанных действий, с помощью которых он мог вырваться из самого себя, как тибетский лама своими мантрами отвлекается от цикла метаморфоз. Для европейцев смысл жизни начинается с ответственности. Но в ВВС, как прежде в Восстании, он чувствовал себя связанным с предприятием, которое разворачивалось в будущее. «Я люблю ВВС — они больше самих себя».[808]
В казармах, куда офицеры никогда не заходили, и их признавали высшими по рангу, но не лучшими профессионалами, Росс стал чем-то вроде племенного старейшины, достоинство которого было равно командиру. Этим солдатам, которые любили авиацию инстинктивно, он давал причины ее любить. Он мечтал о книге, в которой эти жестокие заметки были бы всего лишь вступлением, книге о борьбе человека со стихиями. Авиация всегда была возвышенным братством, где люди объединялись особыми ощущениями и опасностью; тогда, в этой романтической фазе, смешивалось завоевание воздуха и новый английский флот, грядущий «первый флот мира»; Росс делал авиацию приключением, которое соединяло и превосходило их всех, и этот человек, одержимый тем, что не знал собственного смысла жизни, придавал его самым скромным из своих товарищей.
Через пять недель[809] после прибытия в Фарнборо Лоуренс написал вице-маршалу авиации с просьбой, чтобы его назначили в эскадрилью.
Два репортера, один из «Дэйли Экспресс», другой — из «Дэйли Мэйл», три дня спустя обратились к молодым офицерам с просьбой позволить им увидеть полковника Лоуренса. Им на это ответили, что в офицерской столовой такого нет. Тогда они просили позволения увидеть рядовых; им было в этом отказано. Они ждали на выходе из столовой, останавливали летчиков на улице, снимали через решетку фотографии нескольких рядовых, среди которых был и Росс. Его товарищи по казарме, у которых были увольнительные, плохо понимая, что происходит, но очень хорошо понимая, что кто-то хочет сыграть шутку с их другом, разбили им фотоаппараты. Командование сочло все эти события и волнения, которые последовали, «плохо влияющими на дисциплину»[810].
Волнения прекратились: больше не слышно было о репортерах, но те не признали поражения. Лоуренс не знал, что один из офицеров в лагере, который встречал его прежде, сообщил им о его присутствии[811]; они были уверены, что напали на верный след.
В тот же день, когда Лоуренс писал вице-маршалу, государственный секретариат, получив рапорт коменданта Фарнборо, ответил на него приказом позволить Россу проходить службу дальше[812].
На следующей неделе Лоуренс поверил, что выиграл эту партию. Его жизнь снова стала нормальной, хотя раскрытие его личности не прошло без волнений — не среди рядовых, которые в жизни не слышали конференций Лоуэлла Томаса, и для которых Лоуренс был всего лишь каким-то высшим офицером в колониальной армии, но среди офицеров и некоторых унтер-офицеров. Старшина, который вынес Россу штрафной наряд (что тот одобрил), принес ему извинения (чего тот не одобрил[813]). Один сержант обнаружил Росса за мытьем коридора:
— Бросьте это, я найду кого-нибудь другого.
— Что вы, сержант, неужели я на это не способен?[814]
Несколькими днями позже[815] Лоуренс писал Бернарду Шоу:
«Вы спрашиваете, чем именно я занимаюсь в ВВС. Сегодня утром я вычищал кухню, весь день слонялся без дела, а вечер провел за написанием письма Дж. Б. Ш. Вчера утром я мыл тарелки в сержантской столовой (неопрятные едоки эти сержанты: тарелки были все в масле и томатном соусе, а вода для мытья была холодная), а днем съездил в Оксфорд на мотоцикле, навестил Хогарта, чтобы обсудить сокращение арабской книги. Так как сейчас Рождество, мы выполняем работы утром, а днем празднуем. Вообще-то я «специалист по аэрофотосъемке на обучении»: это не означает полетов, но означает проявку офицерских негативов, после того, как они приземлятся: а что касается «обучения» — это значит, что я новобранец, поэтому меня могут использовать как угодно. Три недели я был мальчиком на побегушках. Также уборщиком, клерком, чистильщиком хлева, горничной, судомойкой и билетером в лагерном кино. Все годится для летчиков-новобранцев: но жизнь неплоха, когда первая незрелость исчерпывается. У каждого из нас есть кровать, и нам грозят всевозможные наказания, если их не разделяют двадцать пять дюймов: нас в казарме двенадцать».[816]
Игра с абсурдом не потеряла своих прав. За два дня до того, как покинуть Эксбридж, Лоуренс написал Доути[817]: он собирался добиться для него пенсиона. В тот день, когда он был поставлен на мытье посуды, он получил письмо, в котором Хогарт просил его редактировать биографию Фейсала. Но его корреспонденция с Бернардом Шоу включала для него и нечто совсем иное, чем ироническое удовольствие перечислять свои ремесла. Он встретился с ним случайно: его друг Кокерелл[818], хранитель музея Фицуильяма, собирался взять на себя доставку портрета, который миссис Шоу принесла в дар его музею, и за компанию взял с собой Лоуренса: Шоу не было дома. Бернард Шоу вернулся неожиданно. Они втроем выпили чаю. Лоуренсу понравилась сердечность Шоу, его ирландский юмор, которому не чужд был его собственный; он считал его хорошим критиком — суждения тех, чьими творениями восхищаются, инстинктивно считают ценными — и, прежде всего, критиком, неспособным, чтобы показаться приятным, льстить книге, которую он счел бы плохой. Он отправил ему гранки «Семи столпов»: «Это многоречивая книга, претенциозная и скучная до такой степени, что я больше смотреть на нее не могу… Но это история, и мне было бы стыдно стать единственным хроникером событий и не суметь их изложить; все же, если то, что я написал, не может быть улучшено, я все это сожгу. Мое собственное отвращение так велико, что я не верю, ни что стоит пытаться сделать ее лучше, ни что это возможно. Если вы прочтете ее и придете к тому же заключению, вы придадите мне смелости чиркнуть спичкой: поскольку я не уверен в своем собственном суждении, и кажется жестоким уничтожать то, над чем я изо всех сил работал в течение трех лет…»[819] В письме, которое Лоуренс прочел, сидя на крыше стойла, Гарнетт предложил ему опубликовать книгу; получив отказ, он дружески предложил, чтобы Лоуренс дал ему разрешение выпустить сокращенную версию, ограниченную рассказом о Восстании; это он выпустил сокращенную версию «Аравии Пустынной». Лоуренс принял это с признательностью: если тупая жизнь была необходима ему, чтобы избежать своего демона, то другой мир был ему не меньше необходим, чтобы эта жизнь сохранялась в абсурде. Он сохранял свои намерения относительно издательского дела: в определенные моменты, когда «школа» становилась наиболее суровой, и армейская жизнь приводила его в ужас, он снова мечтал об уединении в каком-нибудь Поул-Хилле. Он всегда отказывался писать ради денег, но его книга была написана без намерения публиковать ее, и только Гарнетт предпринял бы сокращенное издание. Еще один Поул-Хилл — неужели он не стал бы пригодным для жилья, если бы его будущая книга, столь же отличная от той, которую он надеялся написать, не была бы так же плоха, как он считал? Он начал задаваться вопросом: может быть, «Семь столпов» — это не та книга, которую ему не удалось написать, а просто
«Что за диковинная книга это будет!» — писал он, когда начинал сокращать. Позже: «Я решил вчера в церкви (на параде), что я не должен ничего публиковать. Сегодня я чувствую, что склоняюсь к тому, чтобы опубликовать. Неврастеник ли я, или просто слабовольный?»[821] Еще позже, от недели к неделе: «С рисунками в руках я чувствую себя все меньше и меньше настроенным публиковать книгу, и почти решил вовсе ничего не публиковать…» «…Между нуждой в деньгах и желанием быть забытым…» «Я хотел бы, чтобы эта сволочная книга никогда не была написана!», наконец, в ноябре: «Твердо решил ничего не публиковать из «Семи столпов»; в это же время второй я, обескураженный нехваткой времени, сбивающей с ритма, продолжает корректировать ваше сокращение, с величайшими трудностями[822]…»
В письме, на которое Лоуренс собирался ответить[823], Шоу написал: «Это великая книга».
В тот же день[824] «Дэйли Экспресс» напечатал на первой странице:
Лоуренс Аравийский «в поисках покоя»
ищет случая написать книгу
«Никто не подозревал, что рядовой Росс был некогда человеком, знаменитым во всем мире, который объединил варварские арабские племена, создал два королевства на Востоке и стал единственным белым человеком, которого когда-либо сделали принцем Мекки… Иногда на вечерах он рассказывал удивительные истории о Востоке, о диких племенах, о захватывающих битвах, испытаниях и чудесных походах через пески пустыни…»[825]