«Peccavi[861]: но так всегда выходит. Считайте меня закоснелым грешником: и примите на себя часть ответственности за молчание последнего времени: так как в письме, которое вы мне адресовали (которое и вызвало молчание) вы мне сказали: «Расскажите мне о Макс-Гейте»[862] — а я не могу!
Похоже, истина в том, что Макс-Гейт очень трудно ухватить. Я хожу туда так часто, как могу это сделать в рамках приличий, и надеюсь бывать там, пока он в досягаемости: (всячески расплачиваясь в ротной канцелярии за эти незащищенные отсутствия), но описать его невозможно. Гарди такой бледный, такой тихий, такой рафинированный, что в нем осталось только существенное: а лагерь — такая круговерть. Когда я возвращаюсь, я чувствую себя, как будто пробуждаюсь от сна: не от бурного сна, но от спокойного. Есть в Гарди невероятное достоинство и зрелость: он ждет смерти так спокойно, в его душе не осталось желаний или амбиций, насколько я могу чувствовать это: и все же он питает так много иллюзий и надежд на мир, то, что я, в своем разочарованном среднем возрасте, чувствую иллюзорным. Этого человека обычно называют пессимистом. В то время как на самом деле он полон причудливых ожиданий.
Потом, он такой отстраненный. Наполеон для него — реальный человек, и по всему графству Дорсетшир это имя отдается эхом в ушах Гарди. Он живет в том периоде и считает его великой войной: в то время как для меня тот кошмар, на грани которого я прошел, так уменьшил всю память о других войнах, что они кажутся тривиальными, почти что забавными инцидентами.
К тому же он такой уверенный. Я сказал какой-то пустяк по поводу Гомера: и он сразу упрекнул меня, сказал, что его не следует презирать: что он был очень близок к «Мармиону»… и говорил это не с ухмылкой, как сказал бы я, чувствуя себя остроумным, оригинальным и современным, но с самой что ни на есть терпеливой добротой. Представьте себе человека, для которого Гомер и Скотт — сотоварищи: кто же будет чувствовать себя легко в присутствии подобных людей!
А каковы стандарты этого человека! Он интересуется всем и не почитает ничего. Я не нашел в нем никакого низкопоклонства, ни морального, ни материального, ни духовного.
Но любой маленький человек находит эту отстраненность Гарди огромным комплиментом и утешением. Он принимает меня так же трезво, как принял бы Джона Мильтона (такое трезвое имя), считается со мной так же старательно, так же заинтересован во мне: потому что для него каждая личность отмечает зарубку в жизненной гонке, и у Гарди нет предпочтений: и, я думаю, нет антипатий, не считая людей, которые предают его доверие и раскрывают его перед миром.
Возможно, это отчасти секрет этого странного дома, спрятанного в зарослях деревьев. Все это потому, что здесь нет чужих. Всякого, кто все-таки просачивается внутрь, Гарди и миссис Гарди принимают как того, кого они всегда знали, и от кого ничего не нужно прятать.
За пропуск к Т.Г., предоставленный мне, я благодарен вам — возможно, буду благодарен всегда. Макс-Гейт — это особое место: и я чувствую это еще острее по контрасту с жизнью в этом неряшливом лагере. Странно переходить от шума и беззаботности в кругу сержантов к такому уверенному покою, где даже чайные чашки миссис Гарди не звенят на подносе: и из мелкого бессмысленного шума барака к бодрому спокойствию Т.Г., размышляющего вслух о жизни перед двумя или тремя из нас. Будь я на его месте, мне никогда не хотелось бы умереть: или даже не хотелось бы желать смерти другим людям. Это место превосходит всяческое понимание: — но это чувствуется, и это почти невыносимо. Как завидна подобная старость!
Однако хватит уже попыток писать о предмете столь драгоценном, что я избегаю писать об этом. Т.Г. — это опыт, который человек должен держать при себе.
Надеюсь, ваше письмо продвигается: ваше хозяйство продвигается: ваш душевный покой возрастает. Боюсь, что последнее неверно».
Письмо заканчивалось словами:
«И все же я нашел его в рядах войск, ценой стагнации и скотства: и не знаю еще, стоит ли он того».[863]
Время шло. Теперь его устроили на интендантский склад; в его распоряжении была комната, где он анонимно переводил французские романы[864], чтобы оплатить последние рисунки, которые иллюстрировали бы — возможно — «Семь столпов»[865]. Все это было частью его ухода от жизни. Убежище, которое нашел неудавшийся пророк, было ужасным, но это было убежище. «Избавиться от всяких испарений знания…»[866] — писал он Хогарту. Не вполне. Он почти не спал, и каждую ночь навязчивый кошмар, «память с войны», будил его. Постоянство жестокого кошмара, когда сон становился почти реальностью, ведь он так же постоянен, как мир пробуждения — одна из самых мучительных отметок невроза, одна из тех, что больше всего подтачивают душевное равновесие. Какую надежду бежать от собственных демонов может сохранить тот, кто каждую ночь возвращается, чтобы бороться со спрутами или вновь находить мертвецов? Иногда, в почти радостные ночи в жизни рядового Шоу, вспыхивали приступы отчаяния, яростно трезвого (которые он приписывал всецело малярии), когда через несколько минут он возвращался, чтобы бросить в лицо своим друзьям весь ужас мира, который в течение месяцев ему удавалось прятать внутри себя, и в которых загоралась одержимость, побуждая его заявлять друзьям безо всяких очевидных причин, что его возвращение в Джедду было самым худшим, что довелось ему испытать во время Восстания.
Чем больше в нем развивалось чувство фундаментальной животности человека, тем больше углублялось острое средневековое сознание скотства мира, связанное с братством внутри него, с вселенской жалостью к нечистой и скорбной судьбе всякой плоти. «Усвоить эту животность»,[867] — писал он по приезде в Бовингтон. Он ее не усвоил. Жалость, которую он проявлял, не ослабляла ужаса, который вызывал ее в нем. Он надеялся, что его полк в октябре направят в Индию; но он оставался в Англии, и туманные дороги дорсетской осени, а затем зимы, сменились весенними дорогами — по которым он продолжал колесить на скорости 60 километров в час, с удовольствием, которое росло вместе с риском. На рождество[868] он вызвался дежурить на весь день, чтобы заменить своих товарищей. (Он всегда чуждался праздников, и проводил рождество один, когда был студентом в Оксфорде). Обнаружил ли он в казарме на следующий вечер своих товарищей, пьяных, дерущихся, празднующих и рыгающих, как на картинах Брейгеля, как на утраченных пирах в глубине прошлого? Еще раз он видел, как неумолимый ответ, человечность тех глубин, по поверхности которых скользила история со своим тщеславием и ребячеством… Она приносила ему смутный урок, который он плохо сознавал, но остро чувствовал.
В одной из этих лихорадочных поездок он чуть не погубил товарища, сидящего в коляске мотоцикла, и себя, пытаясь избежать столкновения с птицей.[869] Однажды, отдыхая в Уэллсе перед кафедральным собором, он рассеянно наблюдал за маленькой девочкой, игравшей там; и обнаружил с тоской, что отдал бы этот собор, которым восхищался, за эту жизнь ребенка, которую хотел бы стереть, как всякую животную жизнь, с лица земли…[870]
Глава XXXIX.
Он обнаружил в окрестностях лагеря старый крестьянский коттедж среди зарослей дубов и рододендронов.[871] Чтобы приобрести и отремонтировать его, он продал свой золотой кинжал из Мекки («Вот уже и торгуют моими реликвиями!»[872]) и начал устраиваться там с помощью нескольких приятелей. В комнате Лоуренса в Колледже Всех Душ все происходило из Аравии; в коттедже Шоу не было ничего, кроме граммофона, пластинок и книг. Мало стульев, большинство приглашенных садились на пол; нет стола: кто проголодался, брал в буфете банку консервов и хлеб. Никакого алкоголя. Два спальных мешка, на одном надпись «Мой», на другом — «Твой».[873] Тысячи книг, расставленных по порядку[874], задушевность чудесных костров (он сохранил свою страсть к огню), впечатление, что этот ученый и суровый приют отшельника принадлежит всем, кто проникнет в него. Но над камином в оксфордской квартире Лоуренс поместил хеттского воина, найденного в гробнице ребенка, а на фронтоне перед входом Шоу выгравировал не название коттеджа, Клаудс-Хилл, но: «Все равно…»[875]
Базар арабских ткачей, испанский постоялый двор с мулами, поставленными между стенами просторного дворика, усыпанного хворостом, тибетский монастырь с отражением снегов на паркете, натертом воском, как во фламандской приемной, скорее погружают нас в наши собственные Средние века, чем экспозиции, воссозданные в музеях. Несмотря на граммофон, Клаудс-Хилл, с этим запасом дров на зиму, со своей пустотой и аккуратностью кельи был убежищем от настоящего, возможно, от времени вообще — как Каркемиш, как Хиджаз…
В юности Лоуренс обычно говорил, что мир умер в 1500 году, с изобретением книгопечатания и пороха. Он все еще любил ту деятельность, которая позволяла ему наполовину средневековый образ жизни, когда можно было не применять инструмент равнодушно, а совершенствовать его. Он был советником арабов не так, как легат мог быть советником только что обращенных варваров, но когда придумывал новые способы подрывных работ. Теперь, когда решение публиковать «Семь столпов» было принято, он собирался сам руководить печатными работами при помощи ремесленников, работая в атмосфере печатни XVI века — но технически более
Он коллекционировал книги, изучал самые драгоценные издания Уильяма Морриса и английских печатников, которые в конце XIX века возобновили традиции Ренессанса. Он снова испытывал страсть к вещам, отделенную для него от всякого желания ими обладать, побуждавшую его организовывать зал находок в Каркемише, как лабораторию.