Книги

Демон абсолюта

22
18
20
22
24
26
28
30

Те, кто окружал его сейчас, больше не были воплощением тысячелетней мечты, а напоминали видение, полное чудовищ, которое невроз простирает пеленой перед психоаналитиками, из инфантильной и брутальной вселенной, где царствует секс, где радость быстро принимает форму скатологии[845]. Эти новые товарищи, казалось, действовали, будто во сне. И тогда они возвращались к неумолимой вселенной тех человеческих масс, которые не соединяет никакой договор, всемогущей вселенной, потому что она состоит только из инстинктов. «Никто не критикует, напротив, все считают естественным брать внаем тело женщины, или продавать себя, или унижать себя тем или иным образом».[846] О некоторых своих товарищах Лоуренс говорил соседу по кровати: «Беда в том, что они из тех, кто инстинктивно швыряет камнями в кошек». — «А чем ты хочешь, чтобы они швыряли?»[847]

Он пытался бежать из мира духа, поскольку ни один мир, кроме этого, не придает силу сознанию; но он воспринимал ту область, куда он бежал, лишь в негативном плане — как ту область, где сознание не преследовало его. Тот, кто бежит из города в пустыню, знает с самого начала, что не найдет там ни улиц, ни толпы, но ему приходится обнаружить, что там есть скорпионы и жажда. Стать «чуть более похожим на других»? То, что делает похожими людей, или дает им иллюзию, что они похожи — это общая судьба через общее действие. Общей судьбой и общим действием в Бовингтоне было то же самое, что и в тюрьме.

Интеллектуал не знает ничего о человеке грубом. Он не встречает его почти никогда, и если встречает, то все равно не видит: ведь этот человек не выражает себя, а мир интеллектуала — это мир самовыражения. Человек грубый, исключая долго длящиеся отношения, кажется ему не столько подверженным инстинктам, сколько пустым или загадочным. Лоуренс считал его загадочным. Он думал, что всякий человек носит в себе тень религиозного чувства, которую, по меньшей мере, проецирует на него присутствие смерти. Для большей части неграмотных людей, которых он знал до сих пор, жителей Востока, главный вопрос был в том, чтобы не посвящать свою веру никому, кроме истинного Бога. Для его товарищей в Бовингтоне — которые, между прочим, не были атеистами — Бог и даже смерть были вопросами неинтересными, «сложностями». В рабстве у земных удовольствий, они вкладывали смысл своей жизни в то, чтобы обеспечить себе хоть какие-нибудь из них. Но даже и эта погоня за удовольствиями не была их выражением, как он думал вначале; а выражением их было неуязвимое презрение ко всему, ради чего жил он. Перед их радостным ослеплением ответственность человека, которая не уставала терзать Лоуренса, была лишь смехотворной. Фундаментальная человечность ничего общего не имела ни с тоской, ни с совестью.

Он видел обнаженными неких чудовищ, которых всякий интеллектуал извлекает из своего подсознания; он созерцал перед собой, на ярком свете, главного демона, безмятежного, слепого, непоколебимого. Теневая сторона человечности — это и была сама человечность. Казарма № 12 не была ни случайностью, ни клоакой, она была раскрытием фундаментальной человечности, грязным местом, где широко расцветала чувственность. «Все то, в чем участвует плоть — это достижение того момента, где непристойная мысль казармы № 12 проходит к акту зачатия; и разве не правда, что вина рождения лежит в какой-то мере на ребенке? Я думаю, это мы ведем наших родителей к тому, чтобы зачать нас, и это наши будущие дети вызывают зуд в нашей плоти».[848]

Непоколебимость, с которой эти люди утвердились в своем ничтожестве, перед которой самый уверенный ум, самая признанная святость были столь шаткими, столь неуверенными, ставила все духовное под вопрос с большей язвительностью, чем самый трезвый ум способен обвинить удел человеческий. «За столетия, или, может быть, тысячелетия, те, кто располагал досугом, ревностно вырабатывали и записывали продвижение каждого нового поколения, чтобы сделать его отправной точкой для последующего — и вот они, массы, в той же степени животные, в той же степени плотские, как были их предки до того, как Платон, Христос, Шелли и Достоевский учили и мыслили».[849] Не мир и не человек проходил лихорадочные метаморфозы, а всего лишь человеческое достоинство.

Таким был самый глубинный опыт, с которым встретился Лоуренс. Рядом с этим его возвращение к цивилизации, которая больше не была для него своей, жестокость его одиночества, вся кровь, пролитая ради Восстания и украденная фокусниками мирной конференции, его легенда, пляшущая свой абсурдный боевой танец на костях его поражений, его возвращение в Джедду и его неудавшаяся книга больше не были последовательными актами драмы: как всякая мысль, всякая красота, всякое величие, они были только отражением легковесных облаков на угрюмой бесконечности первозданных водоемов. Вошедшие в Дамаск, хрупкий народ шедевра! Тысячелетиями — все те же люди, в той же казарме, под благосклонными звездами…

Его отношения с товарищами по казарме были такими же, как в Эксбридже и Фарнборо[850]. Но он спал еще меньше прежнего. В первый раз он не мог больше писать. Самые жестокие заметки Эксбриджа еще несли в себе вопросы, то, что было написано здесь, было лишь утверждениями. «Ночь за ночью я лежу на кровати среди этой улюлюкающей чувственности, которая кипит по всей казарме, подпитываемая свежими ручьями из двадцати похотливых глоток… Мой ум терзается от всей этой грубости, зная, что это не прекратится до тех пор, пока протяжный звук трубы не даст сигнал гасить огни, через час или чуть больше… и ждать так долго. Тем не менее, сигнал всегда наконец приходит, и внезапно, подобная Божьему провидению, роса покоя ложится на лагерь…»[851]

В Аравии он узнал, до какой степени способен стать похожим на тех, кто его окружал. «Это уничижение и есть моя цель». Он сознавал, что, когда он не следил за собой, простонародный акцент появлялся в его речи, по-прежнему медленной и точной. Его ладони почти вдвое увеличились в объеме: «Я ими зарабатываю на жизнь!»[852]

Однако он противопоставлял разрушительной тяжести инстинкта то, что всегда противопоставлял тому, что ему угрожало.

«Генри Лэм в Пуле и чудесно сыграет для меня, если я этого захочу; но я не хочу туда идти, хотя так истосковался по ритму, что даже солдат, тренькающий песенку на расстроенном пианино, заставляет мою кровь замирать».[853] Это было болезненное и резкое принесение в жертву того, от чего он мог ждать восполнения своих сил, не ради людей, но ради ненасытного образа его самого, и он сам не знал, был ли этот образ источником его безумия или величия.

«Недавно, во время спортивных занятий (нам досаждают комплексами упражнений), меня заставили прыгать, и я отказался, потому что это была деятельность плоти. Потом про себя я задался вопросом, настоящая ли это причина, или я боялся потерпеть смехотворное поражение: так что я пришел один и прыгнул футов на двадцать, и мне стало тошно из-за этой попытки, потому что я был рад обнаружить, что могу еще прыгать».[854]

Жизнь, которая нуждается в том, чтобы подчинить себя одной из своих привилегированных частей, будь то чистота, [пробел] — или воля, что выбрал Лоуренс, — поддерживает себя лишь тем, что человек, вовлекший себя в нее, принимает свою слабость, сознавая свою жизнь как род драматического упражнения в стремлении к большей чистоте, большей воле; зная и то, что демон никогда не бывает полностью побежден, и видя в поражении один из этапов. Быть счастливым, обнаружив, что еще можешь прыгать, и презирать себя за это — все равно что обнаружить, что можешь стать генералом, и презирать себя за это. Но если борьба против исполнения тех наших желаний, которые мы отвергаем — условие всякого достоинства, всякого равновесия, то борьба против существования этих желаний безнадежна с самого начала. Человек в ответе за то, что он делает, но не за то, чем он является. Тот, кто ставит под вопрос не свои действия, но свою природу, имеет выбор лишь между верой, самоубийством и неврозом. «Все это, должно быть, безумие, и иногда я задаюсь вопросом, насколько я сошел с ума, и не будет ли сумасшедший дом моим следующим (и милосердным) приютом. Милосердным — в сравнении с этим местом, которое заставляет страдать мое тело и душу. Держать себя здесь добровольно — это ужасно: и все же я хочу оставаться здесь, пока это больше не будет причинять мне боль: пока обожженный ребенок больше не почувствует огня».[855]

Если инстинктивная жизнь, в которую он погрузился, каждый день все больше призывала к возбуждению его волю, то самым суровым упражнением для этой воли было сохранение этой жизни, в которой он нуждался и от которой только сам мог себя освободить — именно потому, что мог сделать это только сам.

«Я растрачиваю время (и себя) в мрачных размышлениях, и составляю фразы, и читаю, и снова думаю, в мысленной скачке по двадцати разным дорогам одновременно, в таком же отчуждении и уединении, как на чердаке Бартон-стрит. Я сплю меньше, чем обычно, потому что ночная тишина заставляет меня думать: я съедаю только завтрак и отказываюсь от всякого возможного развлечения, занятия и упражнения. Когда мой ум становится слишком разгоряченным, и я обнаруживаю, что блуждаю за пределами самообладания, я вывожу мотоцикл и ношусь на пределе скорости через эти никуда не годные дороги час за часом. Мои нервы изношены и почти отмерли, так что ничто, кроме часов добровольной опасности, не может уколоть их так, чтобы возвратить к жизни: и та «жизнь», которой они достигают — это грустная радость рисковать тем, что стоит ровно два шиллинга девять пенсов в день».[856]

Лишь тот диалог, который тело устанавливает со смертью, достаточно силен, чтобы перекрыть тот, в который дух вовлечен всю жизнь. В эйфории больших скоростей, когда мобилизуется все существо, одновременно повелевающее и находящееся под угрозой, нет ничего, кроме совершенствования движения, в котором подвешена жизнь, в этом поединке с землей, которая может искалечить, а на деле — в поединке между жизнью и молниеносным возвращением ее слабости, здесь нет больше места тоске от того, что ты — только человек. Лоуренс находил мелкую монету дней, когда пытался овладеть своей судьбой…

Бовингтон тем временем учил его, с неодолимой медлительностью, тому свидетельству, которое начинало становиться для него навязчивой идеей: человек из казармы № 12 не может избежать своего унылого или радостного ада иначе, чем посвятив себя тому, что больше его. Проблема была не столько этической, сколько психологической: так же, как святой и как герой, самый презренный человек может найти свою силу, свое достоинство и даже свое подлинное существование только в отчуждении от самого себя. Летчики отличались от танкистов тем, что верили в авиацию; и Лоуренс был бы всего лишь офицером разведки, если бы не верил в Восстание — и не способствовал бы появлению королей, если бы не верил в справедливость и в силу данного слова.

Были люди, которые создавали богов; но они могли стать подлинными людьми лишь на том условии, что их направляли бы те боги, которых они создали. Со времен цивилизаций, погребенных под самыми древними камнями Каркемиша, люди посвящали свое достоинство обширному кладбищу беглых богов, которые их попеременно мучили и возвеличивали. Но боги преображают лишь тех, кто не требует от них отчета. Религия, которую проповедовали в Китае его мать и старший брат, родина, которая швырнула в трясину Фландрии его двух погибших братьев[857], требовали, чтобы человек отбрасывал перед ними свою трезвость, как побежденный — свое оружие. Лоуренсу нужен был абсолют, который не требовал бы подобного рабского почитания; он сохранял свою трезвость — и свое место в логове казармы № 12. Но это мало-помалу влекло его к искусству. В самые скорбные часы первых недель, последовавших за его прибытием в танковые войска, он не прекращал читать; и тем, что он принес с самого начала своим товарищам, была музыка. В тюрьмах так много читают не только от скуки. То, что самые прекрасные творения человека суть всего лишь пустое отражение перед вечностью, не перевешивает божественную способность искусства бороться с человеческим уделом — искусство создает мир, откуда изгнаны демоны казармы № 12. Чем больше человек безобразен и жалок, тем больше ему необходимо его возрождение. Лоуренс читал, слушал Пятую симфонию и последние квартеты Бетховена; но он слишком надеялся сам быть художником, чтобы мучительный призыв казармы не адресовался к нему с самого начала. С того дня, когда он оказался перед своей рукописью, Бернард Шоу, Гарнетт, многие другие говорили ему, что он обманывается; Томас Гарди вскоре повторил ему эти слова. Снова он мечтал издать сокращенную версию у Гарнетта; и передать ему право на публикацию полного текста «Семи столпов». Он пытался убедить себя, что книга, которую Лоуэлл Томас собирался, как говорили, посвятить ему, была бы недопустимой, если бы он не восстановил истину. В октябре[858] он развлекался тем, что уточнял план публикации. Он считал, что решение еще не принято. Оно уже было принято.

Человеческие отношения установились между ним и теми из его товарищей, для которых «Христос, Шелли и Достоевский жили не напрасно». Он не знал их, когда прибыл сюда; но как можно было бы давать свои пластинки и не знать тех, кто их спрашивал, давать книги и не знать тех, кто собирался прочесть Конрада или Форстера? Военная форма делает лица менее значительными, чем гражданская одежда, но придает большую ценность тону голоса. Те, для кого искусство существовало, или кто стремился к тому, чтобы оно для них существовало, образовали в Бовингтоне своего рода заговор, как это бывает всегда. Шоу свел знакомство с Алеком Диксоном, потому что увидел его рисующим. Диксон беспокоился о точности своих слов, для него предложения Шоу по поводу его рисунков и рукописей были ценными. «Я и сам учусь писать», — сказал Шоу.

Иногда мотоцикл уносил их с Диксоном в Сэлисбери. Однажды тот, просматривая газету, спросил его между прочим, не думает ли он, что, когда этот Лоуренс записался в королевскую авиацию, он сделал это ради того, чтобы увеличить набор в ВВС, вроде рекламы? «Вопрос для меня сложный. Видишь ли… я ведь и есть Лоуренс».[859]

Местность, окружавшая Бовингтон, была местностью романов Томаса Гарди. Лоуренс, в тот день, когда был на параде в церкви, увидел проходящего мимо писателя, бледного и призрачного на вид, будто дух тех земель, которым он внушил свой дух. Восьмидесятилетний, один из величайших живущих на земле поэтов, единственный, быть может, гений которого укоренился в мире, полном одновременно величия и отчаяния, он имел множество точек соприкосновения с рядовым Шоу. Они встретились[860], и его дом стал вторым полюсом мира, первым полюсом которого была казарма № 12, где загадка оставалась такой же острой, как и в тот день, когда полковник Лоуренс решил, что больше не будет вмешиваться в судьбы королей…