Слово «судьба» противоречиво. Может быть, его можно было бы уточнить, сказав, что люди, в жизни которых она может проявиться решительными поступками, имеют с ней ту же связь, что связывает великих художников с их творением. Последние действуют не ради совершенства, но ради выражения: вся их сила обращена к этому выражению и питает его, часто непредсказуемым образом; несомненно, одна из черт гения — делать плодотворными свои несчастья, всю область страданий и поражений, которая для других людей — лишь убыток в балансе жизни. Лоуренс, несомненно, хотел быть великим; но он также хотел — желание ступенью ниже — обитать в воображении людей.[786] И он хотел обитать там без уверток — как великий художник; какими бы ни были его слабости, стремится достигнуть своей цели не какой-нибудь хитростью, но благодаря лишь своему таланту. «Что еще мог бы сделать Лоуренс, чтобы о нем все говорили?» — спрашивали его враги. Глупый вопрос, привело ли его в ряды войск желание удивлять, но оно его там поддерживало, в той мере, в какой его зачисление согласовывалось с его легендой, от которой он требовал чистоты. Лишь жертва могла прекратить «эпизод с Лоуренсом» и при этом оставить его неприкосновенным.
Бернарду Шоу, который спросил его: «Какова
Глава XXXVII.
Унтер-офицер[788], экзаменующий новобранцев («Каково ваше слабое место? Счет, орфография?») был немало удивлен, услышав скромный ответ: «Чистка сапог».
Комендант лагеря:
— Чем вы занимались до зачисления?
— Я работал у архитектора на Бартон-стрит.
— Почему вы так хорошо стреляете?
— Часто охотился на крупную дичь.
— Почему вы завербовались?
— Мой мозг очень устал…
— Вы хотите сказать — чтобы поступить в авиацию, нужно сойти с ума?
— Нет.[789]
Этот рядовой, необычный, но примерный[790], удивлял вышестоящих лиц. Вице-маршал авиации, сэр Оливер Суонн, который получил приказ сделать так, чтобы просьбу о зачислении Лоуренса приняли, и не одобрял «все это дело, со всеми этими уловками и тайнами»[791], держал в секрете назначение рядового Росса, номер 352087, на сборный пункт в Эксбридже. Ему пришлось вмешаться после медицинской комиссии: возраст и ранения Лоуренса, и то, что во время медосмотра он едва не свалился в обморок, исключали его из рядов войск.
Военные порядки и обычаи, о которых Лоуренс имел представление, когда записывался, придавали его диалогам с унтер-офицерами, в которых на первый взгляд не было ничего, кроме юмора, всю весомость абсурда, которую он с удовольствием искал.
Новобранцы, как во всех армиях мира, выполняли наряды на работы; Росса назначали мыть посуду, кормить свиней и чистить хлев.[792]
Связанный с Эдвардом Гарнеттом, который опубликовал и отдал на редактирование сокращенную версию «Аравии Пустынной» Доути, он доверил ему гранки «Семи столпов». Сидя под крышей хлева, он перечитывал письмо, в котором Гарнетт уверял, что это значительная книга[793]; потом, вечером, закончив мытье посуды, он отвечал ему: «Не называйте меня художником. Я говорил, что хотел бы им быть, и эта книга — мой опыт в манере художника: так же, как моя война была пристойной имитацией военного дела, а моя политика звучала в лад с тем, что разыгрывали политики. Все это — хорошая подделка…»[794], или писал: «Дорогой Суонн, я не могу спросить у капрала, как механик авиации должен обращаться к вице-маршалу ВВС; поэтому, прошу вас, считайте, что это письмо из прошедшего периода моего существования…»[795]
Он считал, что зачисление в армию и служба в ней находятся в той же связи, что церемония бракосочетания и совместная жизнь; начиналась совместная жизнь. Устрашающая, но менее богатая на сюрпризы, чем он опасался. Его суровые привычки помогали ему без трудностей приспосабливаться к суровости армии; его нервные болезни ослабли. Тупость работ хорошо подпитывала ту смутную иронию, из-за которой Лоуренсу не приходилось их выдерживать: это ведь Росс выдерживал их, под взглядом Лоуренса, сложного и решительного. Рядовые были уверены, что он когда-то был джентльменом; возможно, одним из тех офицеров, которых демобилизация заставила вновь поступить на службу рядовыми. Но те прожужжали товарищам все уши о своем прошлом, а Росс никогда не говорил о своем.[796] Катастрофа, которая привела его в их ряды, имела мало значения. Он одалживал им свои немногочисленные деньги, которые у него были[797], свои книги, никогда не жаловался, не ждал никакого сочувствия. Как и его товарищи, он питал отвращение к муштре, и как они, любил авиацию. Он разбирался в механике лучше их самих и не пытался избегать нарядов. Они чувствовали, что он их не презирает, и были признательны ему за это. Буржуа и интеллектуалы чувствуют инстинктивное глухое соперничество по отношению ко всякому, кто приближается к ним; но эти рядовые ничего подобного не чувствовали. Они тяготели к тому, чтобы уважать своего товарища, который был лет на пятнадцать старше каждого из них, молчаливого, отличавшегося терпением, и подчиненного тому же рабству, что и они. Единственное, что выделяло его из их рядов, это его аскетизм: солдаты больше, чем штатские, привязаны к своим удовольствиям. Но свое пиво и сигареты он раздавал; его аскетизм казался им связанным с драмой, которая завела его в их общество, и не лишенным юмора. В нем была сила, о которой он сам не знал, той же природы, что он проявлял перед Черчиллем: сила, которую несет в себе всякий, кто готов помогать любому, ничего не ждет от других и, кажется, действительно так далек от страстей, что никто не может разгадать, как использовать их, чтобы на него воздействовать. Лоуренс мечтал быть неуязвимым против всех, кроме, увы, самого себя. И, бывало, он становился неуязвимым — если сам этого не воспринимал. «Когда я увидел Росса в столовой, — сказал Бернард Шоу, — у меня было впечатление, что я вижу полковника Лоуренса в окружении адъютантов».[798] Его товарищи нашли в нем то, чего им, может быть, больше всего не хватало: братское превосходство.
Он страдал лишь от исключительной суровости тренировок и от отсутствия любого уединения. «Кругом, стройся по четыре, на месте стой, шагом марш, кругом — и снова, с рассвета до заката!»[799] Уединение мучило его, но он с трудом выносил полное его исчезновение: он находил его, хотя и не в том роде, какой знал прежде, после отбоя, рядом с товарищами, растянувшимися во сне. Бессонница не покидала его: он просыпался вскоре после полуночи[800], и до рассвета размышлял в ночи, оживлявшей вокруг него беспокойный лепет сновидений. Его размышления — была ли это попытка выиграть ту отчаянную партию, которую он вел с самим собой? — не были больше прояснением его тоски. Не то чтобы он ждал покоя. Он ушел достаточно далеко от покоя. Армия отделила его от прошлого, как возвращение в Лондон отделило от Аравии; и он относился к этому прошлому, как к банальной и мучительной тайне, напоминающей тайну жизни, которая окружала его отныне — тайну всякой жизни. Многие из тех, кто окружал его недавно, претендовали на то, что ищут смысл своей жизни, и их духовное наследие почти ничего не создало, кроме этого вопроса. Для тех, кто окружал его теперь, этот вопрос никогда не ставился. Цель их жизни была в том, чтобы добиться продвижения по службе в привилегированном роде войск, авиации, стать пилотами, иногда — жениться и завести детей; чаще — просто жить. Они были запутаны в сети жизни, как и их сны, где обрывки постельных шепотов прорывались в тишину лагеря, которую разрывал шум на рассвете. И эти люди — разве они не были людьми, куда больше, чем те, что передавали друг другу из века в век мировую тоску? Сколько подобных им спали среди великой тишины на половине земли, инстинктивно объединенные своим равнодушием и смутным счастьем в неиссякаемом потоке людей? Тоска может задевать крепкие корни лишь в праздности и одиночестве; его тоска, которую с каждым наступлением дня ставила под угрозу эта суровая жизнь, становилась такой же случайной, как мертвые цивилизации, как сама жизнь. Оставалась лишь тайна человека.
Согнув ноги под одеялом, он писал на своих коленях, не видя того, что пишет.[801] Еще раз он хотел преобразить свой опыт в осознание. Стенографические заметки, моментальные снимки, когда через посредство его товарищей на секунду появлялась тайна, которой он был одержим. Кончик карандаша царапал его колени, он отмечал бесчисленные пощечины, которые инстинктивная жизнь раздает духу, в коротких фразах, рисующих грубый человеческий опыт, как вспышки бесконечности теневой стороны. Жизнь людей была создана из внезапных радостей и горького терпения, мало кто признавал идеи; эта тоска, неотделимая от трезвого сознания, в котором Лоуренс видел само достоинство человека, была почти неизвестна человечеству; ей не было места в метафизическом рабстве там, где каждый час зависел от бедности. Арабы были другим народом, но он знал это, прежде чем идти сражаться вместе с ними; эти люди тоже были в его глазах иной расой, но к которой принадлежал он сам — и он смотрел, как смешиваются с тенью их дневные поступки, как будто следил в микроскоп за этим чуждым народом, в котором текла общая с ним кровь.