Книги

Демон абсолюта

22
18
20
22
24
26
28
30

Субвенции и власть, переданная Абдулле, подразумевали ратификацию его отцом до сентября [1921 года] соглашения по Трансиордании; Лоуренс в июне был назначен посланником к королю Хиджаза.[704]

Никогда Хуссейн не признавал соглашение Сан-Ремо; никогда он не признавал ни малейшего изменения трех соглашений, которые заключила Англия: письма сэра Генри Мак-Магона, вследствие которого он развязал Восстание, декларации Семи Сирийцев, англо-французской декларации от ноября 1918 года. С первого дня восстания он был уполномоченным арабского движения, и был до сих пор, хотя его авторитет все ослабевал. Фейсал, теперь коронованный, встречал препятствие за препятствием: и смуты в Трансиордании были таковы, что Абдулла подумывал о том, чтобы отречься от престола. Если трудно было понять, в какой мере Хуссейн мог бы поддержать своих сыновей, было легко увидеть, насколько он мог им мешать, пока оставался их нечистой совестью, пока его авторитет оставался на службе арабского движения, единство которого он обеспечивал. Без его согласия порядок на Среднем Востоке оставался предварительным. Англия сделала многое; она ждала, что он теперь примет положение со всеми его приобретениями и потерями и будет верно сотрудничать с ней.

Если его влияние оставалось весомым, его королевская власть была слабой как никогда. Ибн Сауд два раза разбил хиджазские войска; фанатичная организация, которая подчинялась ему, «Братство», увеличивалась. Они ненавидели Хуссейна, нечестивого повелителя священных городов, продажного, богатеющего с даров, приносимых нищими паломниками. Уверенные, что тот, кто погибает в сражении, обретает рай, они были значительно более решительными, чем хиджазские войска, более многочисленными, более дисциплинированными — прежде всего, более уверенными. Власть короля зависела от помощи египетской армии, от сохранения или прекращения субвенций, которые Англия выделяла Ибн-Сауду, если он собирался выйти в поход на Мекку. Лоуренсу было поручено добиться от короля сотрудничества в обмен на соглашение пожизненно обеспечивать его субвенциями, которые — как и его противник — он получал от Англии, и защищать его от всякой агрессии.

Лоуренс был встречен с негодованием:[705] Хуссейн считал себя жертвой шантажа. У него было право на сюзеренитет над Ираком и Трансиорданией; а у арабов — право на независимость, не только в Ираке, но и в Трансиордании, во внутренней Сирии и в Палестине. Они с сэром Генри Мак-Магоном согласились на власть Франции над сирийским побережьем, а не над Дамаском. Признать мандаты, как от него требовали, означало предать тех, от имени кого он когда-то вел переговоры. Если он слаб перед Ибн-Саудом, то потому, что Великобритания не сдержала своих соглашений: разве пристало королю арабских стран бояться султана Неджда? Разве ему не было известно, что достаточно вмешательства Англии, чтобы вынудить его к терпению, если не к большему? Для чего она угрожает прекратить военную помощь и предоставление ему субвенций, которые единственно помогают балансировать бюджет Хиджаза, если не для того, чтобы заставить его предать своих людей в Сирии, в Трансиордании и, главным образом, в Палестине?

От него требовали признать за евреями право убежища в Палестине? Он согласился. Палестина в глазах арабов была арабской территорией, на которой еврейское население составляло пятую часть всего населения, и права еврейского меньшинства не могли быть шире, чем права христианских меньшинств. Он согласился с изменением этих прав, ведь его уверяли, что они дарованы меньшинству; теперь сионисты собираются стать большинством. Значит, арабы вскоре потеряют Палестину, как уже потеряли Сирию? Англии нужна Палестина, чтобы защищать Суэц, а сионистское государство — чтобы сделать невозможным всякое будущее арабское единство от Каира до Багдада. Неужели она ждет от него, Хуссейна, что он будет достаточно глупым, чтобы не разгадать этой политики, или достаточно слабым, чтобы ее одобрить? Он никогда не подпишет соглашения, которое Лоуренс ему предлагает. Он лишится союза с англичанами и окажется один на один с Ибн-Саудом? Победа — в руках Аллаха.

Англии надоел хиджазский король. Сэр Марк Сайкс когда-то называл его «старой мартышкой из Мекки». Его мании, его алчность, его громадный гарем, его припадки гнева, его амбиции, предмет постоянных шуток — все это превратило его в арабского короля Убю[706] в тех фантазиях, реальных или воображаемых, которые обитали в бюро Министерства иностранных дел. В этом персонаже, который ждал от Англии поддержки для своего королевства, ей было неприятно видеть одного из главных противников ее политики.[707]

Инструкции, данные Лоуренсу, были формальными. Король отказывался подписывать соглашение и требовал, чтобы Англия не изменяла свою политику по отношению к Ибн-Сауду; Лоуренс отказывался от всякого соглашения. Тогда, по крайней мере, субвенции, получаемые Хиджазом, не должны были прекратиться. Лоуренс отказал. Король пригрозил отречься от престола.

Никто больше Лоуренса не жаловался на Хуссейна; особенно сейчас, когда протяженные переговоры велись в июле, в одном из самых жарких городов мира, и во время которых хитроумие чередовалось с трагедией, экклезеастическое терпение — с раздражительностью деспота. Хуссейн отказывался понимать, что мечта о великой Аравии, которую хранила Мекка, мертва, что Лоуренс спас все, что можно было спасти. Он сделал так, чтобы Багдад отдали арабам; Хуссейн подозревал в нем предателя, равнодушного к своим обещаниям, и озабоченного только тем, чтобы служить Черчиллю. Если для Лоуренса Хуссейн был восточным принцем Средних веков, тех Средних веков, которые на Востоке не прекращались — плохим администратором, алчным и иногда сумасбродным — все же он был принцем, так сказать, вождем, способным понять политическую мысль и всем для нее пожертвовать. Когда даже Фейсал сомневался, ему хватило решимости вступить в войну на стороне союзников; когда в 1919 году он считал, что соглашения с ним не будут исполнены, он не поколебался объявить в своей речи к арабским вождям: «Я слушаю англичан, но не верю им, я позволяю испытывать себя и унижать себя. Я содействовал сохранению их мусульманской империи. Благодаря нам дорога в Индию осталась открытой во время войны. Египет, который последовал за нами, удовлетворил свои чаяния, оставаясь в бездействии. Благодаря нам окрестности Дамаска больше не занимали сторону турок. Увы! я считал, что тружусь ради величия и единства Ислама»[708]. А сегодня, в целом понимая, что он рискует своей короной, а может быть, и жизнью, когда отказывается подписать соглашение, он все же отказывался.[709]

Он продолжал обирать паломников, продолжал добиваться сохранения английских субвенций. Но Лоуренс знал по Ауде и по множеству других, что на Востоке алчность иногда хорошо сочетается с величием. И он узнал за всю свою жизнь, не только на Востоке, что в самом великом человеке существует множество мелких свойств, вовсе не для того, чтобы они служили развлечением сотрудникам Министерства иностранных дел. Фейсал был не лишен достоинства — но не лишен и самодовольства; Абдулла, хотя он и был принцем, подчас мог бросить арабское движение на произвол судьбы. Король, подвергавшийся большей угрозе, чем оба его сына — ведь жестокость людей Ибн-Сауда была известна, и они ненавидели его — не собирался идти ни на какие уступки. Переговоры продолжались лишь потому, что король все время стремился добиться от Лоуренса того, чего хотел, не уступая ни в чем существенном. Этот человек, самый утомительный и зачастую самый непонятный из всех, кого встречал Лоуренс — который собирался его разбить наголову — был единственным, в ком за долгое время он узнавал королевский дух.

С Лоуренсом он говорил на том же языке, которого сам Лоуренс держался в Англии после возвращения из Европы: «Вы обещали!» Из архивов Мекки король извлек переписку с сэром Генри Мак-Магоном, копию оговорок, принятых Фейсалом по декларации Бальфура; Лоуренс знал их в целом[710], и, увы, знал в целом аргументы, которые выдвигал перед ним король, так как сам долгие годы выдвигал их перед всеми остальными. Он считал, что политика заканчивается там, где начинается невозможное. Но Хуссейн спрашивал его: по какому праву он, Лоуренс, одобрявший то, что Фейсал боролся до последнего дня, пока французы не изгнали его из Дамаска, собирается требовать, чтобы прежний вождь Восстания прекратил борьбу против английского мандата на Палестину?[711]

Своеобразные беседы, много раз — исключительно напряженные, когда король пытался разбить Лоуренса его же прежними надеждами. А как же великая Аравия, которую он защищал в Париже, которой был одержим Фейсал в самые суровые дни войны, когда арабская армия была лишь путаницей паутины, пронизанной стеклянными туманами Азрака? Сколько раз Лоуренсу приходилось воодушевлять восстание, как он воодушевлял веру в серахин, заставлять ее вновь загораться в себе и бросать в этот огонь засохшие великие пальмы империи Омейядов? Почему одному из тех, кого, возможно, было только двое, и кто сделал смыслом своей жизни возрождение государства великих халифов, приходилось добиваться от другого, чтобы тот сам погасил последний уголек этого огня?

Свершить невозможное не способен никто. Но если великая Аравия не могла существовать, зачем было ее обещать?

Драма Лоуренса была не только морального порядка. Воплощал Хуссейн арабское дело или нет, он был неспособен им руководить: самая большая услуга, которую можно было оказать будущей великой Аравии — это освободить ее от хиджазского короля. Фейсал был коронован, Англия вышла из игры с чистыми руками, арабам отныне оставалось возродить свою империю вокруг ее исторической столицы. Но Хуссейн вынуждал его осознавать, что впервые он собирается сражаться по другую сторону баррикад; что, возможно, ему придется делать это с каждым днем все больше, по своей воле или нет.

Советники Хуссейна считали, что Лоуренс «связал себя с судьбой Черчилля так же, как связал себя с судьбой Аравии». Какой бы ни была его страсть недооценивать себя, он даже не предполагал, что такие мотивы могут им руководить. Однажды он вступил в игру. Ему твердили, что он проиграл: он считал, что выиграл. Но он играл против мирового порядка; а теперь обнаруживал, что защищает его, не потому, что он совершил предательство, а потому, что мировой порядок сильнее, чем любая человеческая воля. Разрываясь, как множество других, между неизбежностью действия и своей верностью той политике, ради которой он рисковал жизнью и в которую вовлекал свою душу, он был инструментом на службе этики; он обнаружил, что этика и политика несочетаемы. Часть его всегда об этом знала, та, что отказывалась от всякой мысли о политике в его собственной стране, с тем отрицанием, которое он всегда, даже по отношению к себе, вносил в общественные вопросы; именно поэтому он с горечью, но без колебаний согласился в Дамаске на сотрудничество с ренегатами, в которых он нуждался, в тот час, когда героические воспоминания Восстания поднимались в душе Насера, как сейчас — в его душе. Но он достаточно глубоко был вовлечен в действие, чтобы оно могло его ослеплять. Ирак был свободен, Фейсал коронован, действие умерло, и надежда вместе с ним.

Здесь для него не было открытия, похожего на раскрытие секрета, но открытие такого рода, что знакомо религиозным душам и некоторым великим поэтам, когда в одно мгновение становится неоспоримым очевидное, то, о чем знает каждый из нас, но течение жизни, кажется, отвлекает нас от него. Ни Гамлету, ни Ивану Ильичу никогда не было неизвестно о существовании смерти; но представление о том, что она представляет собой, стало для них внезапным; никогда Ивану Карамазову не было неизвестно, что может существовать «страдание невинного ребенка от мучителя»; но осознание этого не было для него навязчивой идеей. Для того чтобы поддерживалось равновесие в знакомой нам области, требуется, чтобы жизнь укрывала в своей тени смерть и Зло, чтобы они не бросали на жизнь свой грозный отблеск. В подобных откровениях все силы смерти или зла сгущались в один навязчивый образ, воплощаясь на протяжении веков в фигуре Демона. Этим демоном для Лоуренса была фундаментальная ущербность всякого человеческого действия.

Неважно, являются ли те, кто внушает надежды, обманщиками, или нет. Люди, которые делегируют свою надежду, и те, которым эта надежда делегируется, принадлежат к двум разным народам. Погибшие в Аравии слишком близко стояли к миллионам погибших на войне в Европе. Поэтому инстинкт с давних времен считается мудростью презренных… Но ничто больше, чем мудрость презренных, не разрушает благородные души, когда они вступают в нее. За те тысячелетия, когда демон действия с сарказмом приносил революции в империи, евангелия в Церкви — что бы ни делалось, это всегда заканчивалось служением Церкви и империи. Достаточно было проследить достаточно долго за великим действием, чтобы оно подчинилось неумолимому мировому порядку.

Лоуренс слишком долго следил за своим. Вскоре[712] он узнал в Джедде, что оно окончено.[713]

Ему было поручено установить порядок в Трансиордании, прежде чем вернуться в Лондон.[714] Там разворачивались самые опасные действия Хусейна, а в Палестине продолжались беспорядки. Но король, хотя и не был обезоружен, оставался осмотрительным. 12 октября [1921 года] Лоуренс прибыл в Амман. В городе, во всей местности, смятение было всеобщим. Он заменил или уволил английских чиновников[715], убедил подчиниться Абдулле арабских вождей, слишком занятых независимостью, или организовал их изгнание, заставил успокоиться Ауду. «Когда я прибыл, бронемашины были технически в хорошем состоянии: у них не было ни покрышек, ни камер, ни запасных частей, ни ламп батарей, ни коннекторов, ни насосов, ни бензина… Все это было неважно, потому что у них к тому же не было ни команд пулеметчиков, ни боеприпасов… В этих странах, где всякий мужчина, способный по возрасту носить оружие, ходит с ружьем, солдаты были единственными безоружными мужчинами…»[716] Когда он уехал, самолеты и бронемашины были готовы к бою, порядок восстановлен. Он «прекратил этот фарс».[717]

Это был последний обломок его арабского приключения. Вернувшись в Лондон[718], он обнаружил, что его легенда разрослась и стала легендой о человеке, который на Востоке творит и смещает королей; но жандармы, которые арестовывают королей, не прекращают от этого быть жандармами, палачи, которые их казнят — палачами, а чиновники, которые их смещают — чиновниками. Если он больше не сражался ни за одно дело и не сражался за себя, он не желал больше сражаться. Быть проданным за самую дорогую цену — все равно быть проданным. Короли были созданы, шекспировская пьеса заканчивалась комической интермедией и апофеозом: только артист имел право возобновить ее… У Лоуренса не было еще одной Аравии, было только Министерство по делам колоний. Если он не покинул бы его, во что превратилось бы все это? В курсы обучения будущего губернатора.

Однако чем больше исчезал из его легенды, уступая место легенде о самом сильном и самом романтическом агенте Интеллидженс Сервис, тот образцовый и неясный персонаж, соперником которого он с такой силой себя чувствовал, тем более необходимо ему было его сохранить. Ведь Хуссейна изгнал не этот другой, а Лоуренс Аравийский! Именно ради этого персонажа он решил теперь отказаться от публичного издания «Семи столпов»; ради него он принял решение, если все-таки будет вынужден их публиковать (как единственную историю Восстания), не притрагиваться к гонорарам. Ради него он не опубликовал ни одной статьи — в то время, когда все обозрения добивались их от него — которая не была бы направлена на защиту арабского дела. Ради него он отказывался отныне извлекать малейшую выгоду из своей славы. Но разве не был выгодой его пост? Разве согласился бы он служить завтра, после неизбежной отставки Черчилля, политике еще какого-нибудь лорда Керзона? Как многие интеллектуалы, Лоуренс, пылко преданный своей стране, когда она была под угрозой, был куда меньше предан ей, когда она победила. Заставить сдержать обещания, за которые он ручался, и ради которых умирали его товарищи — это было единственным предприятием, когда он согласился скомпрометировать своего призрачного брата, которому доверил священную часть себя.