Книги

Демон абсолюта

22
18
20
22
24
26
28
30

Всякая великая гордыня легко принимает форму морали. Лоуренс плохо различал персонажа, которого собирался сохранить любой ценой, от своей верности до крови своих людей. Чего добивался теперь один от другого? Он искал его, бродя день за днем по окраинам Лондона, периодически направляя Черчиллю прошения об отставке, в которой Черчилль периодически отказывал.[719] Он все же знал, что его угрызения совести, все более яростные, были только выражением его внутренней драмы, в которой Аравия только отсрочила катастрофу.

На пути в Амман он ждал в Иерусалиме свою мать и старшего брата. Тот уезжал врачом в Китай, и его мать скоро должна была последовать за ним: они собирались присоединиться к христианской миссии. Дом в Оксфорде был покинут, коттедж в Эппинге сгорел.[720] Трое выживших Лоуренсов доехали до Эс-Сальта.[721] Как мало времени понадобилось, чтобы стереть все следы битв! Обещания, данные полковником Лоуренсом, не были отметены, но апокалипсис вади Сафра был так далек от хитроумной коронации Фейсала! Теперь Лоуренс знал, что за упоением взятия каждого Дамаска следует мирная конференция. Из тех, кто носит на себе лучезарный знак надежды и юности, кто избегает того, чтобы времена и люди превратили его в мертвеца? Если таково лицо победы, то до чего же оно напоминает лицо поражения, не считая тщеславия победителей! Для двоих его спутников жизнь обретала смысл в святой земле, которую они пересекали, и этот смысл призывал их к миссии в Китае; для него эта земля была лишь тем, чем она была. И, отделенный от всякой веры, он не мог жить без веры.

То, что искал теперь Лоуренс — смысл жизни.

Всякий, кто спрашивает себя о смысле жизни, ставит вопрос, который не имеет ответа; но многие из самых высоких душ, многие из самых великих личностей ставили его, потому что не рассчитывали на иной. Этот вопрос не порождал бы стольких богов, если бы не находил свое исступление в чувстве зависимости человека. «Ни на солнце, ни на смерть не следует смотреть в упор».[722] На жизнь — тем более. Вопрос, который ставит жизнь, нуждается не в ответе, а в уничтожении: необходимо найти состояние, в котором он больше не ставится. Всякая тоска ищет свой экстаз; и, за неимением экстаза, свою экзальтацию. Это состояние освобождения Лоуренс находил в сознании своего ничтожества перед пустыней, в наготе души, которая начинается там, где всякая мораль теряет смысл, в тех часах, когда Вечность песков пылает над грязными стадами. Восстание, хотя он не имел веры в него, разве что вспышками, было уничтожено той же силой фундаментального сознания абсурдности мира. Он бросил в него все, что в нем было самого трезвого, как и то, что в нем было самого инстинктивного. Даже те силы, которые до этих пор исключали его из деятельности; даже мучительное обвинение, которое он выдвигал против себя: после письма к Ричардсу[723] он вышел на Акабу; после новости о соглашении Сайкса-Пико он вышел на Пальмиру; после горьких размышлений в свой тридцатый день рождения он вышел на Дамаск. Без этого Восстание приняло бы другую форму, и судьба, призвавшая тогда колонну Фейсала, стала бы, может быть, такой же, что судьба колонны Абдуллы. Если в Сирии раньше, чем в Багдаде, готовился прорыв кавалерии Алленби, то именно благодаря ему.

Как произведения искусства, подобные действия, отмеченные тем, кто сделал их, способны нападать на смерть[724]. И Восстание принесло ему, вместе с временным братством, действие, в котором никакой абсолют не мог поставить под вопрос его цель, потому что эта цель продолжалась в бесконечность; действие, которое стремилось не к своему окончанию, то есть к смерти, но к рождению — к рождению арабского государства, действие, открытое в будущее. Пять раз он встречался с абсурдом: в Сирхане; перед соглашением Сайкса-Пико; в Дераа; на мирной конференции; и когда развертывание его легенды совпало с самым сильным чувством его беспомощности. Пять раз абсурд толкал его в новое действие. Отныне двери снова закрылись.

20 июля [1922 года] «Монинг Пост» опубликовала письмо, адресованное Лоуренсом в департамент по Среднему Востоку:

«Мне кажется, пришло время, когда я могу с честью предложить свою отставку из департамента по Среднему Востоку. Как вы помните, меня назначили в пожарном порядке, потому что мистер Черчилль собирался внести изменения в нашу политику, и потому что он считал мою помощь полезной в ожидаемый бурный период.

Это было девятнадцать месяцев назад; но, с тех пор, как мы «изменили направление», мне кажется, у нас не было ни одной жертвы со стороны британцев в Палестине, в Аравии или в арабских провинциях Ирака. Политические вопросы там, разумеется, остаются и широко открыты; так будет всегда, но их выражение и разрешение все последовательнее становится более конституционным. Уже долгое время не было мятежей никакого рода, и, хотя слишком большие надежды могут показаться глупыми, я думаю, что на ближайшую перспективу не будет проблем.[725]

Как я сказал, считаю, что я был назначен в пожарном порядке. Есть множество других вещей, которые я хочу делать, и я против своей воли оказался на первом месте. Теперь, когда все установилось, я не вижу оправдания тому, чтобы департамент продолжал обеспечивать меня работой — и чтобы я продолжал ею заниматься, если он это продолжит. Итак, если позволит мистер Черчилль, я буду очень рад покинуть столь преуспевающий корабль».[726]

Черчилль наконец принял его отставку.[727]

Часть пятая. Закон пустыни

Глава XXXV.

1922 год. Полковник Лоуренс — в тридцать три года — стал после своей арабской кампании, мирной конференции и временной отставки одним из советников Уинстона Черчилля по арабским вопросам, и теперь возвращался из Хиджаза, куда был направлен как полномочный министр к королю, который был обязан ему короной. В первый раз он почувствовал себя «по ту сторону барьера». Он собирался перечитать гранки «Семи столпов мудрости», в которых мечтал обрести «одну из гигантских книг», рядом с «Моби Диком», «Карамазовыми» и «Заратустрой»[728].

То, что последует дальше — не критика «Семи столпов», но анализ чувств автора по отношению к своей книге, чувств, которые позже изменились.

Лоуренс собирался выйти в отставку и писал Черчиллю: «Есть множество других вещей, которые я хочу делать»[729]. Он принимает решение завербоваться рядовым в авиацию под вымышленным именем.

«Есть множество других вещей, которые я хочу делать». Была только одна, и он это знал.

Придать смысл своей жизни — значит подчинить ее какой-либо ценности, ни с чем не сравнимой самой по себе; ценности, которые несут в себе эту спасительную силу — свобода, милосердие, Бог — требуют жертвы или видимости жертвы на благо людей, заботится ли о них тот, кто их выбрал, или же нет. Утверждают они его или игнорируют, но эти ценности собираются изменить мировой порядок, и поэтому, как и искусство, это великие союзники человека против судьбы.

Если Лоуренс яростно защищал власть, которую завоевал — а сначала почти захватил — это было потому, что великим делом нельзя управлять иначе. Несомненно, то, что эта власть приняла свою собственную форму, иногда его воодушевляло. Но власть в той форме, которую она для него принимала, не привлекала его. Действие ради действия, власть ради власти были чужды ему. То скольжение, которое инстинктивно ведет политика в министры[730] и в руководители, заставляло его не желать власти над колониальной политикой Англии, но еще раз привести в ясность ту путаницу, что была до сих пор его судьбой.

С конца 1920 года он готовил свое огромное повествование. Первую половину он перечитывал подряд между Джеддой и Трансиорданией, и тоска его росла по мере того, как он продвигался в чтении. Но мог ли он судить этот текст, который знал наизусть, когда память всегда опережала его письмо? Читал ли он, или возобновлял беспокойный диалог со своим прошлым, минувшим с тех пор, как он покинул жадного и несносного короля? Судно постепенно выходило на простор — Рабег, Йенбо, Эль-Уэдж, Акаба…

Он принес свою рукопись, закончив правку, в типографию «Оксфорд Таймс»[731], чтобы ее напечатали в нескольких экземплярах, это обошлось бы дешевле, чем печатание на машинке. Он получил гранки в июле, когда решил оставить министерство. Теперь всяческая деятельность была для него закрыта, и он чувствовал себе еще сильнее вовлеченным в это интеллектуальное приключение, как не был вовлечен в приключение арабское: заточенный, как в тюрьму, своей книгой в решительную схватку с ангелом, еще более открытую для него из-за его разлада со всем, что он представлял собой, он дошел до такого страха перед поражением, какого не испытывал во время мирной конференции и бегства Фейсала. Он рассчитывал вновь обрести перед этими гранками девственность взгляда и оценки, которые не позволяла ему рукопись. Действительно, он их обрел: «…книга чуть лучше, чем те, которые пишут многие высшие офицеры в отставке, с несколькими истерическими пассажами»[732].