Книги

Демон абсолюта

22
18
20
22
24
26
28
30
Искренне ваш, Т. Э. Шоу».[895]

Глава XL.

Он проделал путь[896] на военном корабле «Дербишир». «Путь отсюда был достаточно энергичным… Ваш бесчестный отдел установил правило, чтобы три летчика были втиснуты в пространство, предоставляемое двум морякам. Разумеется, с великодушным намерением, чтобы нам было тепло и комфортно. Но на Красном море и в Персидском заливе каждого уже тошнило от запаха его соседа…»[897]

По приезде рядовые были направлены на сборный пункт Драй-роуд, в пустыне Синд, в пятнадцати километрах от Карачи. Лагерь более чем уединенный: «Нет деревьев, песок и пустыня, и просторные склады, полные летчиков»[898]. За ним, в каменистой пустыне, сменившей земли Дорсета — кактусы на равнине и тамаринды в долине, сменившие сосны и рододендроны. Но Лоуренс не собирался покидать пределов лагеря, пока длилось его пребывание в Индии.[899] Чтобы не встречаться со своей легендой, чтобы не подкреплять ее, потому что дисциплина, которую он навязывал себе, разрушала ту, что была навязана ему? Ветер с песком и пылью, жара, не такая удушливая, как в Аравии, свинцовое небо из-за близости моря; нет дорог, поэтому нет и мотоцикла.

В день приезда его сосед по кровати, к которому он обратился, чтобы попросить ластик (он безмятежно писал среди гвалта казармы), был поражен, когда тот с иронией добавил: «Спасибо. Я не очень часто буду просить его. Я стараюсь быть точным на письме, как и в словах»[900]. Неспешный, низкий голос культурного человека, несмотря на легкий простонародный акцент… Шоу был сначала «на побегушках», «но я не бегаю, я лишь хожу вперевалку, как утка в голубой форме»[901], потом его вызвали в бюро.

«Писать умеете?» — «Складно…»[902] Офицеры, удивляясь, разглядывали служебные записки: до сих пор запутанные и официальные, они становились точными и юмористическими. Через пятнадцать дней они узнали, кто такой этот Шоу.

Его товарищи уже это знали. Вместе с войсками «Дербишир» привез курьера, и английские газеты в нескольких колонках объявляли об отъезде Лоуренса в Индию; когда Шоу спрашивал ластик, другой его сосед по кровати в это время разглядывал его портрет. Но Шоу теперь знал, что его желание забыть о полковнике Лоуренсе было достаточно сильным, чтобы он мог внушить его всем, кто его окружал. Он нашел себе кровать в углу, как в Эксбридже или Бовингтоне, сделал там электрическую лампу, которую мог прикрепить в любом положении, подставки для книг, систему, чтобы можно было нагревать воду для ванны сварочной лампой, и обеспечил казарму канцелярскими кнопками. Первый же товарищ, уехавший в Карачи, получил задание привезти граммофон и пластинки. Приглашений в столовую и мотоцикла на Драй-роуд не хватало; но посылкам, направляемым курьеру Шоу его почитателями, дивилась вся казарма. Он возвращал пакеты тем, кто их направлял, за исключением книг; они всегда были в распоряжении любого, кто бы ни попросил. Справедливость и индивидуальная свобода становились навязчивой идеей в лагере, как во всех местах, откуда, казалось бы, они изгнаны. Рядовые в казарме скопировали его лампу; один офицер запретил эти лампы, потому что они были присоединены к источнику питания лагеря; при следующей инспекции лампы были снова на местах — подсоединенные к электрическому аккумулятору, который Шоу установил под кроватью.[903] Но тот же офицер видел, как рядовые, которые никогда не читали ничего, помимо полицейских романов, ходят с «Историей войны» Черчилля в руках; и Бетховен завладел казармой. В выходные дни летчиков, которые не любили музыки, разве что в кино, Шоу заводил свой граммофон; и (так же, как его компаньоны в Бовингтоне) те, кто оставался с ним, слушая хорошую музыку, в итоге начинали ее понимать. И Шоу жил так, как живет глубоко верующий: рядом с ним все люди были равны.

То, что он любил ВВС, их не удивляло, но то, что он предпочитал жить с ними, а не с офицерами, втайне трогало их сильнее, чем романтические слухи, окружавшие лагерь с момента его прибытия. Они считали исключительно несправедливым его беззастенчивое преследование; всех их в Карачи расспрашивали о нем какие-то англичане. Как и его товарищи в Фарнборо, они самовольно разбивали журналистам фотоаппараты. Они заботились о том, чтобы его оставляли в покое, когда казалось, что он этого хотел. Хотя на вид он был веселым, выбор подобного образа жизни в их глазах был связан с несчастьем. И он вызывал у большинства из них сложную симпатию, которая рождалась из восхищения и смутного сострадания.

Предвзятость офицеров рассеивалась медленнее, чем любопытство рядовых; но на Драй-роуд, как и в Бовингтоне, как и в Оксфорде, ни один из тех, кто узнавал Лоуренса, не ставил под вопрос подлинность его драмы. Смутной, связанной, без сомнения, с какими-то переживаниями во время войны, темной и очевидной, как чужая вера. Зона отчуждения, которая окружает тех, кто создает свой собственный мир, защищала этого маленького молчаливого человека в строгой униформе. Говорили, что он играет комедию: но как поверить в «позу» человека, озабоченного тем, чтобы ампутировать то, что составляло основу его авторитета — свою легенду, в котором жажда отдаленности казалась патологической? Когда имперская авиалиния, соединявшая Англию с Индией, была установлена, к Шоу обратились, чтобы срочно узнать, насколько можно доверять арабским вождям на Евфрате и в Персии. Ему показали их фотографии, и он сообщил, что, возможно, слышал о каждом, но хотел знать, может ли он во время переговоров, в которые неизбежно был бы вовлечен, не общаться ни с кем, кроме тех чиновников, которым он был бы полезен, не встречать никаких любопытных, и, главным образом, ни одной женщины. И после этого он собирался снова занять свое место на складе и в ангарах. На личные вопросы он отвечал, встав по стойке «смирно», что достаточно быстро расхолаживало тех, кто его расспрашивал. «Смирение есть самая страшная сила»[904]. И одиночество тоже. Его начальники много раз хотели бы доверить ему не такие ничтожные функции, как те, что он выбрал; но у них складывалось впечатление, что это будет почти непорядочностью, и они предоставляли ему тот странный покой, которого он жаждал. Его прямой начальник, Харли, который как можно чаще оставлял в его распоряжении свое бюро и печатную машинку, привязался к нему, любил его, и никогда не смел, хотя и вел дневник, написать что-нибудь о нем.[905]

Но он оставался самим собой для своих лондонских друзей.

«Я не видел ни одного индийского дома, — писал он Форстеру, — ни какого-нибудь индийца, за исключением тех денационализированных и обесценившихся, которые работают слугами в лагере. Я провожу большую часть времени, читая или размышляя, в то время как брожу или сижу на огромном аэродроме, на ровной чистой полосе песка площадью примерно в квадратную милю. Ночью я укладываюсь на спину в середине этого участка и прикидываю свои шансы, что кто-нибудь из вас увидит эти звезды, которые через несколько часов появятся над Англией. Я приобрел девять пластинок «Симфонии с хором» и нашел ее чудесной…»[906]

И Хогарту:

«Я смогу вернуться домой, когда забудут о Восстании, скажем, весной 1930 года. Чем скорее, тем лучше. Книга Грейвса освободит людей от моей легенды, если не будет ее дешевого переиздания, в 1929 году. «Восстание» тогда уже будет старой историей. Кажется, я внезапно, как и ожидал, вступил в средний возраст: мои волосы седеют, говорят мне друзья; и зрение, и слух раздражают меня своей недостаточностью».[907]

Иногда полковник Лоуренс снова появлялся, вспышками, все более и более слабыми, как последние пульсации крови в ране. Его присутствие было достаточно ощутимым, когда он оценивал русскую игру в Азии:

«Самая опасная точка — это Афганистан. Знаете ли вы, что я чуть было не отправился туда на прошлой неделе? Английский атташе в Кабуле имеет право на летчика-клерка, и из лагеря предложили меня, если я буду чуть ловчее управляться с пишущей машинкой. (…)

Испания первая пыталась овладеть современной Европой: потом у Франции было две попытки. Потом Германия. И Англия была каждый раз главной преградой. Обычно проходило почти сто лет от одной попытки до другой: но темп жизни так ускорился, когда наступил век машин, что, очень возможно, в наше время придет очередь России. Это будет трудное и сложное дело, в котором мы, конечно же, победим, после того, как научимся необходимым изменениям в тактике. Дарданеллы и танки показали, какой мертвый груз приходится убирать, чтобы заставить принять новую идею… Вы знаете, что если бы я так же хорошо знал английское правительство в 1917 году, как знаю его сейчас, я мог бы добиться достаточно многого, чтобы радикально изменить лицо Азии?[908]»

Однажды, работая в офицерском тире, когда все ушли, и остался один Харли, он взял один из револьверов, всадил одну за другой шесть пуль прямо в мишень и ушел, вновь обнаружив свою тоску и горькое спокойствие.

Кертису, который находился в пути на Гавайи, он писал:

«Я перехожу с одной [пробел] к кровати на другую [пробел] кровать[909], в одну стандартную казарму из других стандартных казарм; с одного пайка на другой. Единообразие — мой товарищ по постели. Ваша жизнь — это хаос. Хаос порождает жизнь; в то время как за привычностью и регулярностью приходит смерть — и быстро».[910]

«Бакстон ищет для меня какую-нибудь ночную работу, должность сторожа в каком-нибудь банке… Я жду, что разом провалюсь в старость, как провалился в средний возраст, обосновавшись здесь…»[911]

И на другой день, одному из своих прежних товарищей в Бовингтоне и Клаудс-Хилле: