Книги

Демон абсолюта

22
18
20
22
24
26
28
30

А Лоуэлл Томас обладал исключительной способностью укрывать в тени своего рассказа Интеллидженс Сервис, благодаря которой этот рассказ основывался на правде. «Я восхищался Лоуренсом, — говорил он, — больше, чем любым из людей, которых я встречал, а я всю жизнь провел в путешествиях и обошел семь морей»[608]; он любил его и за личные качества, и как романист — своего героя; он чувствовал, что он совсем не был эпическим разведчиком; и также чувствовал, что, если вывести на первый план Интеллидженс Сервис, Лоуренс стал бы агентом, в то время как он должен был стать — и был — вдохновителем. Серый кардинал должен вдохновлять, а не служить. Как Фейсал и арабские вожди, как деньги, подразумевалось, что Интеллидженс Сервис имела второстепенное значение.

К тому же роль английской армии приобретала бы ту же важность, что и роль армии арабской. Не то чтобы Лоуэлл Томас стремился создавать ложную картину: он посвящал Алленби другие конференции. Но о численности восточных войск было тогда известно очень мало (на Парижской конференции, на вопрос: «Сколькими бойцами располагал эмир Фейсал?» он ответил: «От тридцати до ста тысяч»[609]), а главное — законы повествования вынуждали автора диктовать свои законы своему персонажу. Итак, английская армия оказывала в решающий момент поддержку арабской армии, а не арабская армия была одним из подкреплений английской армии. Та, в свою очередь, если не в мыслях, то в чувствах слушателей, была на втором плане.

Наконец, роль, сыгранная тайными арабскими обществами, была скрыта, потому что Лоуэлл Томас не знал их; и воля к возрождению империи Омейядов подкрепляла, с торжественностью великой мечты, все продвижения Лоуренса со времени его отъезда из Йенбо.

Настоятельное чувство романтики заставляло оратора сделать Лоуренса тем, чем аэды делали своих героев: единственным вдохновителем великих коллективных действий, в которых он участвовал. Разве кристаллизованные в одном человеке множественные силы, которые оживляют эпопеи, не придают ему сверхчеловеческий характер? Заменив пучок таких сил личными способностями, Лоуэлл Томас придал ему форму, которой всегда одержимо воображение: способность убеждать словом и примером. Он поставил на первый план проповедь Лоуренса. Власть слова, главное орудие основателей религий, связано с самыми устойчивыми нашими мечтами; революционные легенды непрестанно показывают нам ее. И Лоуэлл Томас, наконец, наделял эту фигуру, вчера еще неизвестную, обаянием большим, чем обаяние человека, освобожденного от общего рабства, или серого кардинала; тем обаянием, которое апеллировало к Востоку: обаянием вооруженного Пророка.

Так Лоуренс стал человеком, который в одиночку задумал план построить арабское единство и изгнать турок; сумел своим красноречием мобилизовать племена; воодушевил всю страну преданностью, символом которой была «его гвардия головорезов, готовых умереть по одному его знаку»[610]; стал вождем клана, военачальником, создателем стратегии первых восстаний и стратегии армии на Мертвом море; героем, получившим пятьдесят девять ранений[611]; интеллектуалом, который — во время стольких ярких действий — был одержим лишь поэзией, философией и судьбой народов Востока, равнодушным к Кресту Виктории[612] и чину генерала[613], которые он презирал, и отныне имевшим лишь одну заботу — скрыть свою славу некоронованного короля и создателя империи в библиотеке Оксфорда, у камина, среди друзей[614].

Эту легенду он сначала принимал. Тогда она была лишь обширной вспышкой вокруг его имени, толкованием в глазах толпы тех стихов, которыми начинаются «Семь столпов»:

«И потому, собрав в своих руках волны людей, Я начертал свою волю звездами по небу».[615]

Лоуэлл Томас встречался с Лоуренсом на очень короткое время[616], и в нем было слишком мало историка, чтобы распутать его сложные действия. Легендарный персонаж, которого тот создал, интересовал Лоуренса так же, как интересовали его собственные фотографии, его образы, то, что говорили или писали о нем. Он пять раз приходил смотреть на этот романтический портрет, на того человека с экрана, в котором он так мало себя узнавал. Он проскальзывал один, тайком, на общедоступные места. Если его узнавал кто-нибудь из охранников, он краснел, смущенно смеялся и удалялся, пробормотав какую-нибудь отговорку.[617] Казалось, в эту минуту он сам для себя был серым кардиналом…

В то же время он отказывался от интервью, от приглашений, от всего, что «придавало ему ценность». Но легенда, которую провозглашали газеты, которая отражалась в статьях, в отголосках и упоминаниях, прошла мимо Лоуэлла Томаса, как прошла на первых порах мимо сотоварищей Лоуренса — она стала легендой Англии, как была легендой Аравии, когда Лоуэлл Томас встречался с ней на базарах Каира и Иерусалима, такой необычайной, что, можно было подумать, ее герой был вымышленным персонажем, а не тем молодым офицером, которого так ругали в штабе. Она снова претерпела метаморфозу, в той мере, в которой стала массовой, и теперь была невыносимой.

Лоуренс жил в уединении. Он был сделан fellow[618] колледжа Всех Душ в Оксфорде, чтобы свободно завершить свою историю Восстания[619]. Его окружали картины и книги, три молитвенных коврика, подаренных боевыми товарищами; большой портрет Фейсала кисти Огастеса Джона, которому было заплачено за него алмазом, украшавшим «агаль», подаренный ему Фейсалом; колокол с последней станции, взятой в Хиджазе; и на камине маленький терракотовый кавалерист, игрушка, найденная им в Каркемише в могиле ребенка…[620] Это уединение почти не защищало его. Он надеялся осесть на месте — и питал отвращение к этой надежде; он так страдал от мысли о разочаровании — от влияния, придавшего ему это желание, от того, что он предоставлял другим право судить себя (что он болезненно ненавидел) — и стал покорителем Лондона.[621] Он, несмотря ни на какую маскировку и фиоритуры, в отношениях с людьми тяготел к простоте — и оказался лишенным ее. Более двадцати незнакомых женщин предложили ему руку. Однажды американский финансист вошел в его студию в колледже Всех Душ: «Я приехал из Соединенных Штатов, полковник Лоуренс, чтобы задать вам один простой вопрос. Вы — единственный человек, который ответит на него честно. Следует ли мне, при нынешних условиях на Среднем Востоке, инвестировать свои средства в нефтяное дело Персидского залива?» «Нет», — ответил Лоуренс, не поднимаясь с места. «Это все. Я знаю, что мое путешествие этого стоило. Благодарю вас… а, кстати, здравствуйте!»[622] Против тех, кто ожидал увидеть Байрона, равного своим персонажам и вдохновенным песням, этот маленький молчаливый человек, чудаковатый и намеренно неловкий, мог защищаться лишь еще более едкой иронией или еще более упорным молчанием.

И все же, как можно было сомневаться, что в нем была страсть к «публичности», которая много раз служила его легенде? Но как примирить эту страсть — и его ужас перед встречей со своей легендой, перед тем, чтобы извлекать из нее признание и честь? Почему, когда он приходил смотреть конференции Лоуэлла Томаса, он прятался? Почему, считая, что он должен прятаться, он все-таки приходил?

Он был относительно равнодушен к своему авторитету у людей и до глубины души озабочен тем, чтобы воздействовать на их воображение. Область воображения и область жизни несоединимы. Их единственная связь — это комедия, и, несмотря на то, что утверждали его враги, Лоуренс не был комедиантом.

Он не был Лоуренсом Аравийским, потому что Лоуренс Аравийский существовал не в большей степени, чем Роланд или Зигфрид. Его личность могла быть лишь разочарованием. Ни одно живое существо не скроено по меркам легенды. То, чего ждали от него его почитатели — чтобы он играл роль Лоуренса Аравийского; почему человек, который был способен сыграть роль арабского вождя, не мог бы сыграть роль английского героя?

Потому что роль арабского вождя он не играл, а принял. Он был мастером дела, а не мечты. Ни д’Аннунцио, ни даже Байрон его не привлекали. Он не собирался сам играть в пьесе, которую написал. Но то, что эта пьеса следовала своим путем памяти, и то, что он тайно приходил смотреть, как ее показывают, и слабый вес мистера Т. Э. Лоуренса — все это не могло разрушить Лоуренса Аравийского.

Со времени бегства Фейсала[623] легенда об освободителе преобразила все его поступки в обман. В нем восхищались безграничной силой, а он в это время был бессилен. Той двусмысленности, из-за которой множество газет сделало его супершпионом, тогда еще не существовало. Никто не считал, что он предпринял кампанию в Аравии в интересах британской колониальной политики: все знали, что на мирной конференции он только и делал, что добивался решений в пользу арабов; его единственные публичные выступления — статьи, которые он публиковал — были направлены на их защиту. Более чистый персонаж его легенды был достаточно близок его сердцу, и его поражения только сближали их; но он знал, что не был этим персонажем. Чем больше его признавали этим персонажем, тем более острым становился обман. Он ненавидел не других, а самого себя. Самая тягостная драма была не в том, что он был практически побежден: напротив, поражение, потому что оно не было окончательным, стало отсрочкой его драмы; драма была в том, что он не считал себя освободителем Аравии — не потому, что потерпел поражение, но потому, что не был им никогда.

Орел терзал Прометея потому, что Прометей хотел принести огонь людям; но он хотел принести им огонь потому, что испытывал к ним любовь. Лоуренс в действительности не испытывал любви к арабам и знал об этом. Не больше, чем к Фейсалу, несмотря на очевидно уважительное товарищество[624], которое не исключало взаимных уловок. Что до других, «Ауда был не ближе к нему, чем король Артур»… Этот человек, в котором всю жизнь была глубокая жажда почитания, не встретил ничего, что мог бы почитать, в том деле, за которое получил пятьдесят девять ранений. Разве он мог чувствовать по отношению к Фейсалу то, что чувствовал к Алленби![625]

Он верил, что восстание возможно, в то время, когда его связывало с арабами то, что удаляло его от Европы. Его замысел был строго интеллектуальным, великолепный план, рожденный силой воли и ясностью ума. Потом его товарищи стали связаны с ним сражениями, физической связью, братством, одновременно глубоким и наполненным недомолвками, как показали переговоры Ауды после Акабы.[626] Он тоже был связан с ними. Но братство по оружию, каким бы глубоким оно ни было, в мирное время включает в себя лишь тех людей, которых объединяет что-то еще, кроме войны; иначе от этого братства остается не больше того, что остается на поле боя, когда бой закончен. Ауда среди ховейтат продолжал жизнь Ауды, а Лоуренс пытался в Англии продолжать жизнь Лоуренса. Он чувствовал себя связанным с ними — и, несомненно, его битва за Багдад связывала его так же, как когда-то битва за Акабу — он знал, что связан и снаружи: гордостью, обещаниями, гневом по поводу того, что его одурачили, пуританским долгом — но не тем очевидным чувством общности, которое составляет силу подлинного братства. Тот идеальный образ, который внушала ему легенда, вызывал в нем чувство бессилия и предательства. Если в нем не было того, что было необходимо для триумфа арабского дела, почему он не отошел от него? Горе тому герою, который не может преодолеть в себе одиночество души…

Легендарный персонаж, в котором так инстинктивно воплощалась английская мечта, был не менее чужд ему, чем арабы. Сознание абсурдности мира, которое он так ощутил на мирной конференции, в этом он ощущал еще яснее. Ирония его жизни бросалась ему в глаза все время, пока он работал над своей книгой и должен был день за днем излагать те события, отражение которых возвращала ему легенда. Он начал писать осенью; в декабре [1919 года], когда Фейсал снова уехал в Сирию после своего соглашения с Клемансо, Лоуренс потерял свою рукопись на станции Рэдинг: пересаживаясь с поезда на поезд, он забыл ее в буфете… Сначала он чувствовал, что спасся. Потом, по настоянию Хогарта, из-за того, что, как ему твердили, он был «единственным человеком, который содействовал Восстанию от начала до конца, и единственным грамотным в арабской армии», а также из опасения, что «все обещания, данные полковником Лоуренсом, будут отметены», и в надежде, что такая книга поспособствует тому, чтобы с арабами поступили по справедливости, он решил снова, по памяти, предпринять этот огромный труд.

Лоуренс легендарный, который преследовал его, и с которым он не переставал себя сравнивать, вынуждал его к навязчивому анализу самого себя; его книга была постоянным конфликтом с его воспоминаниями, желанием довести их до полной точности, не просто восстанавливая, но восстанавливая с трезвостью. Можно представить себе героя «Красного и черного», который пытается писать свои мемуары с точностью Стендаля, или Пруста, воспоминания которого стали бы воспоминаниями партизанского генерала… Эта «эпическая поэма интроспекции», о которой он мечтал, принуждала его к экзамену на осознание своего прошлого, мгновения за мгновением; экзамену, который, не имея отношения к морали, ставил под вопрос его натуру. Навязчивое «Кто я?», принявшее форму: «Кем я был?», мучительный, но всегда безответный допрос все время побуждал его откладывать ответ, который парализовал бы его рассказ. Каждый день в этом лихорадочном походе на Дамаск Лоуренс хотел остановиться; но он слишком хорошо помнил не только события, но и то упоение, которое Дамаск внушал ему и тем, кто был вместе с ним, то неистовство, которое день за днем бросало их в завтрашний день, чтобы избегать этой пульсации, всецело связанной с будущим, которая вливала жизнь в его повествование, как пульсация его крови. Отсюда — вопрос, все более напряженный, всегда разный, о его одиночестве и «непохожести, которая не позволяла мне быть никому другом — только знакомым, сложным, угловатым, неудобным, кристаллическим»[627].

Его самой убедительной маскировкой был не арабский костюм, выбранный главным образом потому, что он позволял ему больше требовать от самого себя, но согласие на жестокость. «Кровь всегда была на наших руках: нам было дано дозволение на это. Раны и убийства казались призрачными, настолько краткой и болезненной была наша жизнь. В сравнении с горечью такой жизни горечь наказания должна была стать беспощадной. Мы жили одним днем и так же умирали. Когда была причина и желание, мы записывали свой урок пистолетом или кнутом непосредственно на угрюмой плоти страдальца, и дело закрывалось без апелляций».[628] Виновные, которых ему приходилось приговаривать, приговоренные, которых приходилось казнить, раненые друзья, которых приходилось приканчивать, жестокие часы в Дераа, героизм и низость, которых никто не знал за ним, люди его охраны, которых били кнутом, и после этого они целыми днями прятали глаза[629] — какой след оставляло все это в Лоуренсе, какие ложные удовольствия или какие изменения это порождало? «Вспышки жестокости, извращений, похоти пробегали по поверхности нашей жизни, не тревожа ее… То, что кажется мне иногда жестокостью или садизмом, я считал тогда неизбежным и неважным».[630]

Неизбежным — да. Неважным? У него была слишком хорошая память. Те три титанические книги, которые восхищали его среди всех, «Карамазовы», «Заратустра», «Моби Дик» — были евангелиями одиночества; но пустыня Заратустры и море Мелвилла меньше отделяли их от людей, чем зло, отделявшее Ивана — и, помимо Ивана, проповедь Достоевского об абсурде, которая отзывается от Кириллова до великого инквизитора. Достоевский помнил расстрельную команду, нацелившую на него ружья[631], и каторгу; Лоуренс тоже познал свои принудительные работы. Знаменитая фраза, кульминация протеста Достоевского против Бога: «Ничто не может возместить страдание невинного ребенка от мучителя»[632] тяготеет лишь к тому, чтобы вынудить к возрождению христианскую проблему зла; но тот, кого преследуют, таинственным образом становится из покорствующего обвиняющим. «Зло, которое содержится в этой истории»,[633] — это была первая фраза книги, которую писал Лоуренс. Аравия заставила его вынести больше, чем он рассчитывал, и благородная душа не может безнаказанно выдержать ни ремесло судьи, ни ремесло палача — ни Дераа. Несомненно, выйти из ада не проще, чем остаться в нем, и совершенно невозможно, вернувшись, обнаружить себя снова в том же мире, который покидал. Человек, которому не удается подвергнуться метаморфозе, смутно призывающей его, если он продолжает жить, может лишь изменить мир или его разрушить.