— Что ее ждет, если ее дело возобновят?
— Пока еще рано строить предположения.
Незадолго до Рождества Полицейский стал нервничать, и я увидел, что эти его переживания неподдельны. План побега миссис Марш постепенно разворачивался, занимая все его мысли и вызывая немалую озабоченность. Каждый день я приносил ему небольшие подарки вроде сигарет, сахара или масла, которые получал от Марии, чтобы ему поменьше приходилось думать о домашних заботах. В конце концов меня обуяло почти такое же возбуждение, как и его, а Мария, которую я держал в курсе дела, совсем издергалась от беспокойства.
День 18 декабря выдался морозным и промозглым. Ветер яростно обрушивал шквалы на углы домов, подхватывал пригоршни снежной крупки и злобно швырял их в замотанные до самого носа лица торопливых, замученных пешеходов. К полудню вьюга утихла, и мы с Марией отправились на ближайший рынок. Мы собирались купить женское манто, потому что в ту ночь мне предстояло вести миссис Марш через границу.
Угол Кузнечного переулка и Владимирского проспекта превратился в оживленное место для «спекулянтов», с тех пор как запретили частную торговлю. Даже в этот суровый зимний день, как обычно, там выстроились рядами жалкие петроградцы, терпеливо стоя в ожидании покупателя, чтобы продать личные вещи или раздобытые в деревне продукты. Многие были женщинами из интеллигенции, которые распродавали свое последнее имущество, чтобы наскрести немного денег на скудный обед для себя или своей семьи. Они либо были безработными, либо приходили сюда в перерывах между работой. Ношеная одежда, всякая всячина, посуда, игрушки, безделушки, часы, книги, картины, бумага, кастрюли, сковороды, ведра, трубки, открытки — все, чему место в антикварном магазине или лавке старьевщика, можно было отыскать здесь, разложенное прямо на тротуаре.
Мы с Марией шли мимо тех, продавал сахар кусками, выставив на протянутой ладони свой жалкий запас из четырех-пяти кусочков. Мы шли мимо и селедки, и пирожков зеленоватого цвета. Прохожие брали пирожок, нюхали его, а если он им не нравился, клали обратно и пробовали следующий. Мария искала старую одежду, и, проталкиваясь сквозь толпу, мы внимательно следили за признаками возможной облавы, так как время от времени полицейские отряды внезапно бросались на «спекулянтов» и задерживали нескольких невезучих, а остальных разгоняли.
Вскоре Мария нашла, что искала, — теплое манто, явно видавшее лучшие дни. Усталые глаза высокой, изысканной дамы, у которой мы купили его, широко раскрылись от удивления, когда я без разговоров выдал даме названную ею сумму.
— Je vous remercie, madame[22], — сказал я, и, когда Мария примерила манто и мы пошли прочь, презрение на лице дамы сменилось изумлением.
— Не забудьте приготовить чай к пяти часам, Мария, — сказал я на обратном пути.
— Разве я могу забыть, Иван Ильич?
Мы сидели и ждали. Минуты тянулись, словно часы, часы — словно сутки. В три я сказал:
— Что ж, Мария, я пошел.
Мария прикусила пальцы и стояла, дрожа, а я покинул ее и направился пешком по городу.
Унылый интерьер штаб-квартиры ЧК, с ее голыми лестницами и коридорами, в любое время года наводит тоску, но никогда его хмурый, пропитанный горем полумрак не бывает столь безотраден, как в декабрьские дни, когда сгущаются сумерки. Пока мы с Марией занимались приготовлениями, не в силах скрыть своей тревоги, в одном из внутренних помещений дома номер 2 по Гороховой улице сидела группа женщин от тридцати до сорока душ. Они сидели по несколько человек на деревянных нарах, заменявших им кровати, и их лиц нельзя было различить в наступающей темноте. В комнате было жарко и душно до тошноты, но терпеливые фигуры не обращали на это внимания и, похоже, им было все едино, жарко ли, холодно ли, светло или темно. Кто-то разговаривал вполголоса, но большинство сидели неподвижно и молча и ждали, ждали, бесконечно ждали.
Час ужаса еще не наступил — он наступал только в семь вечера. Час ужаса был страшнее в мужских камерах, где жертв было больше, но он посещал и женщин. Тогда каждая жертва знала, что, если откроется тяжелая дверь и прозвучит ее имя, она уйдет навечно. Ибо вечером проводили казни, а по ночам выносили тела.
В семь часов смолкли все разговоры, прекратились все действия. Лица застыли, белые и неподвижные, не сводя глаз с тяжелой двери. Стоило двери скрипнуть, и каждая фигура превращалась в статую, статую смерти, мертвенно-бледную, безмолвную, окаменевшую заживо. Миг страшного, невыносимого напряжения, почти осязаемой тишины, и в этой тишине — имя. И когда звучало это имя, все фигуры, кроме одной, незаметно возвращались в исходное состояние. У кого-то подергивались губы, у кого-то мелькала слабая улыбка. Но никто не нарушал мертвой тишины. Одна из них была обречена.
Фигура, кому принадлежало названное имя, поднималась и двигалась медленно, неестественной, деревянной походкой, пошатываясь в узком проходе между дощатыми нарами. Кто-то поднимал глаза, кто-то опускал; другие, как зачарованные, смотрели на проходящий мимо омертвелый силуэт; а третьи молились или бормотали про себя: «Завтра могу быть я». Или раздавался неистовый крик, начиналась ожесточенная борьба, и камеру заполняло то, что хуже смерти, пока там, где было двое, не оставался только один, конвульсивно дыша, обезумев, цепляясь за грубые доски окровавленными ногтями.
Но эта тишина означала высочайшее сочувствие, и глаза, следившие или опущенные, были глазами братьев и сестер, потому что в час смерти исчезают все различия и воцаряется единственный истинный коммунизм — коммунизм сострадания. Не в Кремле, не в лживых Советах, а здесь, в страшном доме допросов, в коммунистических застенках, наконец-то установился истинный коммунизм!
Но в этот декабрьский день час ужаса еще не наступил. Оставалось еще три часа передышки, и фигуры тихо переговаривались друг с другом или сидели молча и ждали, ждали, бесконечно ждали.
И тут вдруг прозвучало имя.