VI
В принципе можно было бы продолжать детально углубляться в ряд других случаев диалогических перекличек в работах Бахтина. Но мы укажем только на усвоение Бахтиным чужих категорий и терминов с наполнением их его собственным содержанием. От Г. Когена в философию Бахтина вошли не одна «эстетическая любовь», но также пафос абсолютной «заданности» или, иначе, пафос «будущего»[1044]. Именно фундаментальность для Бахтина этих «мессианских» интуиций всегда побуждала его заявлять о своем особом почтении к главе Марбургской школы. Категории «ценность – оценка» Г. Риккерта сыграли важную роль в самом начале становления бахтинской философии – об этом немало было сказано выше. Интересно использование Бахтиным термина «эстетический объект», взятого им из «философии искусства» Б. Христиансена. Под «эстетическим объектом» в рецептивной эстетике Христиансена понимается совокупность эмоциональных впечатлений от произведения в воспринимающем сознании [1045]; Бахтин же с этим термином соотносит событие взаимоотношения автора и героя – «архитектоническую» основу художественного произведения[1046]. Отметим здесь еще включение Бахтиным в свою эстетику теории лирики Ф. Ницше[1047]. Случай лирики с ее вроде бы одиноким «голосом» – достаточно трудный для эстетики «автора – героя». На помощь себе Бахтин здесь берет представления Ницше, опирающиеся на феномен античной лирики с ее не индивидуализированным авторским «я». Хор трагедии, из которого еще не выступило лирическое «я», – вот тот «автор», который в концепции лирики Бахтина поддерживает и утверждает лирического «героя». Ницше, написавший «Рождение трагедии из духа музыки», для Бахтина оказывается таким же «ближним» «другим», как неокантианцы и отчасти Шпенглер.
Хотя «диалог» с
А что можно сказать о такой, казалось бы, сугубо бахтинской категории, как «диалог»? Нам кажется, что и у нее в философии 1900—1920-х годов аналог имеется. Едва ли не все русские мыслители писали о «двоении мыслей» Достоевского-романиста, о его непобежденном религиозном сомнении, а также о борьбе дьявола и Бога – и в сердце человека, и в романном мире. Эта динамика метафизического плана, а кроме того идейная борьба, воплощенная художественно, – не оказалось ли их осмысление метафизической эстетикой каким-то образом спроецированным на бахтинскую концепцию диалога? Разумеется, метафизический и идеологический дуализм Достоевского, о которых писали русские философы эпохи символизма, в «первой философии» Бахтина получили в корне иной смысл, – однако формальная перекличка здесь все же, думается, присутствует. Речь ведь в обоих случаях идет примерно об одном и том же – о том, что единая идеология (почвенничество), исповедуемая Достоевским-публицистом, отнюдь не является идейной платформой романов, «последним» словом Достоевского-романиста.
Представление о том, что Достоевский изображает героя-идеолога в его свободе, причем в этой свободе герой идет до конца – одно из центральных в концепции творчества Достоевского, принадлежащей Н.А. Бердяеву. Очевидно, та же самая интуиция свободного человека, чья «идея» оказывается в романе раскрывшейся до ее предела, есть основа и бахтинской теории диалогической поэтики. Конечно, выводы отсюда Бердяева и Бахтина весьма различны. Бердяев, в духе своего трагического мировидения, рассматривал свободу, на самом деле подчиненную «роковой диалектике»: «путь свободы переходит в своеволие, своеволие ведет к злу, зло – к преступлению»[1048]. Действительно, свободный человек имеет возможность полностью реализовать свою «идею», – но при этом он «делается одержимым <…> “идеей” и в этой одержимости уже начинает угасать его свобода, он становится рабом какой-то посторонней силы» [1049]. Согласно Бердяеву, этика может основываться только на «благодатной свободе, свободе в Истине, свободе во Христе»[1050], – и именно это было гениально доказано Достоевским. Бахтину же в его философии диалога (обоснованной в связи с «поэтикой Достоевского») выход в область метафизической Истины не нужен. Почти теми же словами, что и Бердяев, он говорит об абсолютном значении человека, о недопустимости обращения с человеком как со средством и т. п., – но полагает при этом, что данный нравственный идеал может быть осуществлен в чисто имманентном – социальном плане[1051]. Книга Бахтина о Достоевском в ее глубинных этических – и, может, шире – антропологических представлениях исключительно близка русскому экзистенциализму как раз в бердяевском варианте. Ее переклички с такой, например, работой Бердяева, как статья 1918 г. «Откровение о человеке в творчестве Достоевского», поразительны. «Первую философию» Бахтина – диалогическую онтологию на стадии книги о Достоевском – отличает от бердяевского экзистенциализма прежде всего отсутствие религиозного элемента[1052]. Совпадения же бахтинской концепции с воззрениями предшественника, как и в прочих уже разобранных случаях, имеют опять-таки диалогическую природу. Нам кажется, что в трудах Бахтина диалог с русской религиозной мыслью все же можно распознать.
К «диалогичности» бахтинского стиля философствования относится и еще одно интересное явление, на котором мы остановимся уже совсем бегло. Иногда Бахтин берет какое-нибудь представление старой эстетики, ставшее общим местом, вошедшим в учебники, и ассимилирует его в свою эстетическую концепцию, наполняя при этом старую формулировку новым смыслом из арсенала его «первой философии». «Искусство и жизнь не одно, но должно стать во мне единым, в единстве моей ответственности» [1053] – так кончается самая первая из известных статей Бахтина – заметка 1919 г. «Искусство и ответственность». До сих пор некоторые наши бахтиноведы понимают эту фразу в каком-то то ли сентиментальном, то ли риторическом духе, бессознательно интерпретируя ее в привычном для них контексте советского литературоведения либерального толка. В 1919 г. это было другое по смыслу «общее место» – отзвук символистского представления о единстве искусства и бытия. У Бахтина же в него вложен смысл, развернуто обоснованный в его «философии поступка» – мысль о возможности соединения «жизни» и «культуры» в «ответственном поступке». «Искусство и ответственность» – не что иное, как проект бахтинской «первой философии», заявка-аннотация к серии будущих трудов. Весьма вульгарным штампом отечественного литературоведения советского времени стала формула, по которой «роман изображает жизнь»: эта мысль прошла путь опошления и снижения от Гегеля до теоретиков соцреализма. Однако основой знаменитой теории романа Бахтина является именно она, преломленная, разумеется, в среде бахтинской «философской идеи». Роман, по Бахтину, – «это художественно организованное социальное разноречие»[1054]. А поскольку для Бахтина 1930-х годов бытие – это бытие в языке, то в точном соответствии с приведенной формулой роман и есть языковое бытие, «разноречивая» социальная «жизнь». В романтической эстетике Шеллинга есть мысль о выходе формы, достигшей совершенства, за пределы эстетического: совершенное произведение принадлежит не искусству, а действительности[1055]. Это положение обрело новую жизнь в символистской эстетике. Так, краеугольный камень русского символизма – представление о соприкосновении с высшей реальностью великих произведений искусства. В сниженном виде этот тезис присутствовал и в советской эстетике. Налицо вновь некий штамп, который Бахтину удается самобытно и блестяще обыграть. Совершенная форма в эстетике художественного слова Бахтина – это полифонический роман. Но этот роман – не что иное, как преодоление формой самой себя: форма, развивающаяся в направлении своего совершенства, критерий которого, по Бахтину, это свобода героя, в конце концов трансформируется в «бытие-событие» – диалог «освобожденного» героя с реальным «автором»[1056]. Примеры подобных штампов, обретших в философском сознании Бахтина совершенно новое, специфически бахтинское содержание, можно было бы умножить.
VII
На этом принципе наполнения старых формул и понятий новым смыслом основаны все «марксистские» (в частности, «спорные») тексты Бахтина и его «учеников»-соавторов. Почему, собственно, эти сочинения считают «марксистскими»? Если отбросить то, что так они квалифицирутся их авторами, остается единственное – активное использование в них слова «социальный», в связи с чем декларируется онтологическое первенство «социального» перед «индивидуальным». Но здесь, во-первых, надо учитывать то, что «социальность» в бахтинском контексте подразумевает «диалогичность»: «социальное» в «первой философии» Бахтина непременно включает в себя «диалогическое». И любой читатель «марксистских» текстов согласится с тем, что при слове «социальный» в них у него при чтении возникает диалогическая интуиция. Поэтому можно сказать, что слово
В-третьих, «социологию» Бахтина уместней возводить к социологии Г. Когена, чем к учению Маркса. Социология Маркса опирается на его экономическое учение и оперирует понятиями, восходящими к экономическим категориям. Напротив, социология Когена теснейшим образом связана с его этикой; как замечает исследователь, у Когена нет разницы между этикой и «философией права», учением об обществе, говоря современным языком[1057]. А поскольку в этике Коген ориентируется на моральный закон Канта, то этот же закон приобретает у него статус регулятора общественных отношений. Очевидно, утопическая концепция Когена, согласно которой общество – это «общение нравственных лиц», «взаимодействие по правилу субъекта», т. е. «признания, утверждения, уважения в другом самоцели (а не средства)»[1058], – была, опять-таки органично, усвоена Бахтиным. Социум Бахтина, как он представлен в книге о Достоевском, работах о романе 1930-х годов и «спорных текстах» – это не экономический социум Маркса, но утопическая
Использование Бахтиным категорий чужого – марксистского, советского контекста имело целью определенного рода социальную мимикрию. Бахтин как философ не становился на путь научной лжи: ведь, помимо всего прочего, излагать советские научные пошлости – дело достаточно скучное. Все без исключения работы Бахтина, включая и «спорные тексты», к которым он приложил свою руку, отмечены печатью научной подлинности. Но Бахтин тем не менее прибегал к мимикрии – видимо, ради того, чтобы его труды, порожденные отнюдь не советским контекстом, все же не противоречили этому контексту, не бросали ему вызова, как-то вписывались в него. Мимикрия эта состояла в использовании многозначности слов, в обращении к тем терминам советских общественных наук, значение которых широко и расплывчато. Выше мы рассмотрели применение Бахтиным понятия «социального», которое в силу своей многозначности включает в себя представление о диалоге. Другой случай – оперирование Бахтиным категорией «народного» в книге о Рабле. Очевидно, ее смысл в бахтинском контексте отнюдь не тождествен «народности» советской эстетики. За бахтинским «народным» скрыты, закамуфлированы многие глубокие философские и духовные представления. Когда Бахтин рассуждает о «народной» – карнавальной культуре, то нам видится за этим понятием то, что у Ницше названо дионисийским началом. Этот термин, хотя в бахтинской концепции карнавала он как нельзя более уместен[1062], немыслим на страницах официальной диссертации, в форме которой первоначально существовала книга о Рабле. Вместе с тем бахтинская «народность» весьма близка таким сугубо советским понятиям, как «революционность», «антицерковность» и т. п. И то, что в связи с «народным» – как оно представлено в книге о Рабле – подобные понятия явно подразумеваются, очевидно, легализировало в 1930—1940-е годы этот бахтинский труд. Сознательно или бессознательно Бахтин нередко использовал такие многозначные термины. Их «крамольные» смысловые обертоны сообщали концепции глубину и привлекали к ней живой интерес; смыслы же из советского умственного арсенала давали теории шанс дойти до современного читателя. Такая терминологическая мимикрия – еще одна черточка диалогического мыслительного стиля Бахтина. В ней проявился тот «диалог» Бахтина со своей эпохой, которому была посвящена блестящая статья Б. Гройса [1063].
Осталось сказать несколько итоговых слов по поводу интересующего нас аспекта стиля бахтинского философствования. Опираясь на идею В.С. Библера о диалогическом начале философии, мы стремились обосновать, что в случае Бахтина читатель имеет дело с сугубо «диалогическим» стилем мышления. Сочинения Бахтина полны самых разнообразных вкраплений чужой мысли, полемических реплик и реакций на чужую мысль и т. п. – при наличии собственной бахтинской, весьма мощной «идеи», подчиняющей своему телосу все то, что могло бы казаться заимствованием или влиянием. Стиль Бахтина менялся по мере его философского становления в направлении все большей монолитности. Роль чужих идей в сочинениях Бахтина, начиная с книги о Достоевском 1929 г., делается все более неявной, подспудной. Об истинных «оппонентах» создателя теории романа 1930-х годов исследователям приходится гадать: у Бахтина была привычка не называть самых значительных для себя имен. Если бахтинские трактаты первой половины 1920-х годов все насквозь полемичны, то уже в «Проблемах творчества Достоевского» полемика в начале книги не играет решающей роли в построении ее концепции. Чужое воззрение особенно важно для Бахтина на стадии формирования его основных категорий, объективирующих его предмнение, изначально существующее в качестве интуиции. Нам хотелось показать, что центральная категория философии Бахтина – категория «диалога» – сама была рождена на свет в диалоге с традицией, – с «теоретизмом», с одной стороны, и с эстетикой «вчувствования» – с другой. После того как основная бахтинская бытийственная интуиция пришла к самосознанию и заявила о себе как о «диалоге», мыслитель стал применять ее – к теории романа, к проблеме языка, к герменевтической «проблеме текста». При этом, очевидно, нужда Бахтина в полемике уменьшилась, так что диалогическое напряжение его рассуждений ослабло. Мысль зрелого Бахтина направлена преимущественно на сам ее предмет, и она гораздо реже, чем прежде, «смотрит» в сторону возможных оппонентов.
Стиль позднего Бахтина, автора незавершенных набросков и фрагментов, делается почти полностью монологическим. Не столько годы, сколько полностью сформулированная, развернувшаяся и апробированная его собственная философская «идея» дает мыслителю право на
Диалогическая ориентация бахтинского «слова» нисколько не мешает ему быть твердо однозначным, начисто лишенным сомнений или колебаний, декларативным по существу. «Слово» Бахтина обладает высочайшей убедительностью, оно зачаровывает почти магически. Именно потому, что мысль Бахтина втягивает в себя и подчиняет читателя, до сих пор не вскрыты и не проанализированы глубокие бахтинские ошибки, – как конкретного литературоведческого, так и духовного характера [1065]. Внутренняя уверенность бахтинского стиля связана с действительной силой его философской «идеи», по отношению к которой стиль является адекватным способом существования. Это – устойчивое качество стиля Бахтина независимо от того, о каком периоде творчества мыслителя идет речь. Но в 1920-е годы свою личную философскую точку зрения Бахтин отстаивает в борьбе; в 1960—1970-е же он писал, твердо стоя в своей известной ему с самого начала истине.
Раздел 3
От диалога к карнавалу
Мировоззрение М. Бахтина и теория относительности[1066]
Творчество Бахтина достигло своего расцвета в сферах «эстетики словесного творчества» и культурологии. Между тем начинал Бахтин как чистый философ; по свидетельству его собеседников, в 1960—1970-е годы он неоднократно сетовал на то, что не состоялся в качестве собственно теоретика. На рубеже 1910—1920-х годов Бахтин замышлял создание «первой философии» – систематического учения об основных началах бытия. Строю мышления Бахтина было созвучно направление журнала «Логос», ориентированного на западную, по преимуществу немецкую науку. О Бахтине отчасти можно говорить как о представителе школы русского кантианства, возглавленной профессором Петербургского университета Александром Ивановичем Введенским, «самым правоверным кантианцем» России, по словам историка русской философии В. Зеньковского. При этом идеи Бахтина были более «левыми», более западными, чем, например, концепции таких выдающихся учеников Введенского как Н.О. Лосский и С.Л. Франк[1067]. Быть может, творчество Бахтина вообще являет собою самую западную точку философского подъема в России первой половины XX в.
Можно настаивать на этом в силу того, что мысль Бахтина в сильнейшей степени проникнута
Если попытаться поискать корни бахтинского творчества в классической философии, то ключевой для его понимания окажется, вместе с Кантом, фигура
В частности, вплоть до XX в. не подвергалась сомнению единственность, всеобщность – если не объективность, то трансцен-дентальность пространства и времени. Для Канта пространство и время – это априорные формы чувственного созерцания, гносеологические инварианты, конкретной реализацией которых в наличном познавательном акте Кант просто не интересуется. Отличие Канта от Ньютона, для которого пространство – это пустое вместилище тел, а время – абстрактная последовательность мгновений, в принципе отчуждаемая от природных процессов, состоит в том, что Кант связал пространство и время с познающим умом, определил их через акт познания. Для Ньютона пространство и время объективны, для Канта они – трансцендентальные категории, хотя и априорные, но актуализирующиеся лишь в сфере опыта. Кант совершил переворот в пространственно-временны́х представлениях; вторая революция в связи с ними была совершена