Книги

Бахтин как философ. Поступок, диалог, карнавал

22
18
20
22
24
26
28
30

…Недавно мне довелось обсуждать философию Бахтина с одним умным иностранным славистом. Бахтиновед этот сообщил мне, что к книге о Рабле, равно как и к самому роману Рабле, он питает брезгливое отвращение, а потому избегает углубляться в них. Бахтиновед этот, – а с ним множество и других, и не только за рубежом, – совершенно далек от понимания Бахтина и выносить суждения о нем, не прочитав книги о Рабле, не имеет никакого права; это было мною ему высказано прямо. Но его реакция на «Рабле» была здоровой и верной не только в нравственном отношении, но и в чисто духовном. Брезгливое уклонение от встречи с «непристойностями» – не что иное, как ослабленный во много раз естественный ужас человека перед преисподней. Не случайно, когда приходится слышать известное русское сквернословие, словно на миг распахивается инфернальный мир и душу обдает леденящим холодом. Бахтин прекрасно понимал и чувствовал мистику и метафизику русского мата и его европейских аналогов[1156]. И примечательно, что ко всем этим вещам он относился в корне иначе, чем упомянутый бахтиновед: он признается, действительно, в чем-то очень интимном и духовно существенном, когда утверждает, что мат сохраняет для него «какую-то степень обаяния». Наигранно наивным и прекраснодушным выглядит комментарий Аверинцева, предположившего в связи с этим признанием, что Бахтин в ссылке наслушался мата от «кустанайских колхозников» и перенес свое «теплое отношение» к ним на их лексикон[1157]. Для Бахтина мат соотносится, действительно, не с «эротикой»[1158], но с религией; именно духовный аспект, метафизику мата имел он в виду, когда писал о его «глубоко продуктивном» значении «в процессе ломки средневекового мировоззрения и построения новой реалистической картины мира»[1159]. На профессорском языке здесь выражено одобрение мату за то, что его жало всегда обращено на самом деле против Христа и Его Церкви, а вместе с этим и за то, что мат обладает силой приобщать произносящих и слышащих сквернословие к истоку посюстороннего бытия – к инфернальной реальности.

Итак: карнавал – это релятивизированное бытие, скажет метафизик, размышляющий о творчестве Бахтина; карнавал – это образ преисподней, ужаснется христианин; наконец, карнавал – это специфическая «церковь», догадается православный, христианин практикующий, который подметит в карнавале, – как его конципирует Бахтин, некую изоморфность Церкви Христовой. А именно: карнавал есть антицерковь, и изоморфность здесь – это онтологическая противоположность. Впрочем, и «подмечать»-то исследователю ничего особенно не приходится: о том, что карнавал – это антицерковь, Бахтин пишет опять-таки совершенно открыто, черным по белому. Смех, сказано в «Рабле» (с. 101), строит «свою церковь – против официальной церкви. <…> Смех служит литургии, исповедует свой символ веры, венчает, совершает похоронный обряд, <…> избирает епископов». В конструируемом Бахтиным мировоззрении все обратно мировоззрению «официальному», т. е. христианскому. Карнавальная «церковь» – это церковь сатаны, и в ней все подобно соответствующим моментам Церкви Христовой, но лишь со знаком минус. Дьявол – онтологическая обезьяна Бога, не способная породить своих форм и содержаний, а потому занятая пародированием реалий, имеющих свой исток в Боге. Именно это совершает и «карнавальный смех»; потому карнавальная «литургия» – это «черная месса» либо «дьяблерия»; карнавальный «символ веры» – искаженное в определенном направлении (в направлении преисподней) Credo; обряды и «молитвы» карнавала – кощунственно вывернутые наизнанку церковные священнодействия и тексты; «епископы» – шутовские «антипапы» и т. д. – всей этой карнавальной конкретики в «Рабле» предостаточно. Ныне мы здесь, в России, можем воочию убедиться, что все такого рода вещи – отнюдь не экзотика, достояние отнюдь не одних Средних веков и Ренессанса. Сейчас мир вновь переживает невиданное возрождение язычества, и в одной Москве существуют десятки сатанинских культов, действуют сотни сексуальных языческих сект, в практику которых входят и человеческие жертвоприношения. И когда нам довелось увидеть в центре Москвы, на здании Ленинской библиотеки наклеенный огромный плакат, где сообщалось – с указанием адресов и телефонов – о проведении в Москве черных месс, стало ясно: «карнавал» надежно обосновался в российской столице…[1160]

Бахтин прекрасно понимал, что такое на самом деле «карнавал». Он ссылается в «Рабле» на этимологические исследования, установившие, что слово «карнавал» происходит от древнегерманского «Кагпе» – слова, означающего «освященное место». «Карнавал», комментирует Бахтин, это «языческая община – боги и их служители» [1161]. Карнавальные процессии воспроизводят те инфернальные «шествия развенчанных и низринутых языческих», «умерших богов», которые созерцались христианскими визионерами[1162]; именно эти «боги» «воскресали» к новой культовой жизни в эпоху Ренессанса. Тайны объективной, макрокосмической преисподней – вот, так сказать, трансцендентный аспект карнавальной «церкви»; об этом было сказано выше. Но церковь – это всегда и человеческое собрание. У Бахтина великолепно, с метафизической точностью, сказано, какими должны быть межчеловеческие отношения внутри общины, чтобы была создана среда, благоприятная для присутствия обитателей преисподней – абсолютно реальных существ.

Среда эта – не что иное, как «вольный фамильярно-площадной контакт между людьми, не знающий никаких дистанций между ними»; это то самое «идеальное-реальное» карнавальное бытие, которое возникает при «упразднении всех иерархических различий и барьеров между людьми и отмене некоторых норм и запретов обычной, то есть внекарнавальной, жизни»[1163]. Вертикальная церковная иерархия, зримо представленная архитектурой христианского собора, заменяется в «новом» мировоззрении демократическим равенством, символизируемым плоско-горизонтальной «площадью»; любовь, облагороженная взаимным смирением и благоговением, – «фамильярной вольностью»; устремленность сердец горе" – сосредоточенностью на «материально-телесном низе». Конкретным проявлением возникающей при этом культовой жизни карнавальной общины посвящена практически вся бахтинская книга. Обряды «антицеркви» «являются гротескными снижениями различных церковных обрядов и символов путем перевода их в материальнотелесный план: обжорство и пьянство прямо на алтаре, неприличные телодвижения, обнажение тел и т. п.»[1164] Велика, должно быть, была ненависть Михаила Бахтина к Христовой Церкви, если возрожденческую апологию такого рода «действ» он назвал «замечательной»[1165].

На кульминацию «карнавального» культа Бахтин только намекает, хотя делает это вполне прозрачно. Такой кульминацией является свальный грех, призванный осуществить «новое», становящееся на место церковного, инфернальное единство. Карнавальная толпа на площади, ноуменально – «не просто толпа», но «конкретное чувственное, материально-телесное единство и общность»[1166]. В результате «физического контакта тел», обмена «друг с другом телами», ведущего к «обновлению», «индивидуальное тело до известной степени перестает быть самим собой»[1167]; взамен того возникают «двутелые образы», в которых основным является «родовой момент», связанный с «беременностью, родами, производительной силой»[1168]. Испытывая, вероятно, понятные трудности при разговоре о такого характера вещах (хотя множество цензурных барьеров Бахтиным в «Рабле» сломано), на той же странице автор «Рабле» приводит цитату из «Природы» Гёте: «Венец ее [природы. – Н.Б.] – любовь. Любовью только приближаются к ней. Бездны положила она между созданиями, и все создания жаждут слиться в общем объятии. Она разобщила их, чтобы опять соединить» [курсив Бахтина. – Н.Б.]. Очевидно, никакой личностной любви в условиях карнавальной «фамильярности» быть не может; приводя цитату из Гёте, под «любовью» Бахтин разумеет в ней (нам сейчас неважно, что разумеет Гёте) природное влечение на уровне «материально-телесного низа». Страстный поклонник Ницше в ранней юности, Бахтин, воспевающий карнавальную оргию, оказывается продолжателем линии дионисизма в отечественной культуре XX в. Но в «Рабле» мы находим то, чего не было ни у Ницше, ни у Вяч. Иванова: отчетливую антихристианскую экклезиологию – представление, в связи с этой оргией, о «карнавальном теле».

Христианская Церковь, как известно, есть Тело Христово, мистическое единство, духовный организм, Глава которого – Христос, христиане же являются его членами. Трансцендентный прообраз Церкви – Царство Божие; вся церковная мистика, с ее пафосом девства, ориентирована вверх, имеет целью преодоление земного плана, победу над временем и смертью. Антицерковь, или церковь сатаны, «карнавал», также является «телом», – очевидно, противоположной природы. По-профессорски Бахтин называет карнавальное тело «гротескным телом». Оно возникает как метафизический результат осуществления карнавальных «действ»; оно посюсторонне, материально и существует во времени. Ему присущи «три основных акта жизни» – «половой акт, агония-издыхание <…> и родовой акт», часто переходящие друг в друга [! – «Рабле», с. 391]. Однако можно говорить – как и в случае Христовой Церкви – о трансцендентном двойнике карнавала: это – преисподняя, о чем выше сказано достаточно. В детали карнавальной «экклезиологии» – бахтинского учения о «гротескном» космическом теле – мы вдаваться не станем. Отметим лишь самую главную его черту – «двутелость». Двутелость соответствует «основным актам жизни» карнавального тела (см. семью строчками выше) и вообще родовой природе конструируемого Бахтиным мировоззрения. Метафизически за «двутелым телом» стоит андрогин: «двутелое тело» двуполо. Здесь, в этой двуполости, андрогинности – метафизический исток родовой мистики карнавала, исток его исторической посюсторонности и материальности. Двутелый андрогин – вот «карнавальный» аналог бахтинского «диалога» 1920-х годов или предел вырождения этой категории при становлении бахтинской идеи[1169]. Впрочем, в действительности все обстоит, скорее, наоборот: «андрогин» – это тайна «диалога», «диалог» на самом деле – что-то вроде философского эвфемизма для глубоко оккультного «андрогина»[1170], так что этот последний для Бахтина на самом деле первичен.

Как и в случае русских софиологов, такая реальность, как Церковь, отнюдь не чужда построениям Бахтина. В его работах разных лет прослеживаются поиски церковного всеединства, но при этом нельзя сказать, что Бахтин стремился познать тайну существующей двадцать веков Церкви Христовой. Поначалу искомое единство мыслилось Бахтиным чисто секулярно: вслед за своим кумиром, Г. Когеном, Бахтин «царство духов» связывал с утопическим этическим социумом («Философия поступка»). В книге о Достоевском Бахтин впервые упоминает «церковь». Под нею он здесь понимает «глубоко плюралистичный» мир, «где сойдутся и грешники, и праведники», – иначе сказать, «церковью» считает «общение неслиянных душ»[1171]. Уже одно это высказывание 1920-х годов выдает Бахтина как лично абсолютно нецерковного, не причастного Христовой Церкви человека, не понимающего и не чувствующего двух важнейших вещей: во-первых, онтологического единства Церкви, преодолевающего какой бы то ни было «плюрализм», и во-вторых, ее святости – незатронутости грехом ее сокровенного существа. Впрочем, сейчас мы не вводим никаких новых идей в связи с Бахтиным. Заявивший, что «Евангелие – карнавал», видящий Христа в ряду «других людей, свершивших [в мире] свою жизнь», – в ряду, где Он уравнен с «Сократом, Наполеоном, Пушкиным и проч. [! – Н.Б.]» [1172], этим самым свидетельствует о своей абсолютной непричастности христианству. Никакого «полифонического» диалога «по последним вопросам» в Христовой Церкви нет. «Диалог» же этот, в котором не нашлось бытийственного места Богу, как (гениально) прослежено во второй редакции книги о Достоевском, с метафизической неизбежностью «карнавализируется», вырождается – демонизируется. В «Рабле» мы имеем конечный результат такого онтологического процесса – «веселую преисподнюю», шабаш, церковь сатаны… И не этот ли в точности процесс мы наблюдаем в современном мире? «Диалоги», наводнившие прессу и ТВ, заменившие собою деятельность общественных организаций и захлестнувшие органы власти, – все эти лавины пустословия отнюдь не невинная вещь: растущее, пухнущее Zwischenmenschliche, наэлектризованное игрой сталкивающихся человеческих страстей, есть благоприятнейшая среда для принятия в нее инфернальных сил. Не создается ли этим Zwischenmenschliche, действительно, «антицерковь», невидимый храм для имеющего прийти в мир антипода Христа? У Блока в метафизически точных стихах охарактеризована надвигающаяся, воистину «карнавальная» эпоха антихриста:

…И век последний, ужасней всех,Увидим и вы, и я:Все небо скроет гнусный грех,На всех устах застынет смех —Тоска небытия.

Бахтин, открывший и описавший «диалог», показавший неотвратимое перерождение «диалога» в «карнавал», вне зависимости от его личного отношения к этим вещам, поистине заслуживает того, чтобы его считать ключевым философом нынешней эпохи, а также грядущего «третьего тысячелетия». В этом автор данной работы полностью присоединяется к самым восторженным апологетам бахтинской философии.

8

Бахтин заявил в 1920-е годы о философском поражении метафизики; это не помешало ему в «Рабле» предложить такую онтологию, в которой несложно усмотреть «метафизику», обратную традиционной христианской – «метафизику» преисподней. Но в «Рабле» имеется и аспект экзистенциальный: «карнавальность» – это, помимо всего прочего, вера, которой живут, с помощью которой отвечают на «последние» вопросы. Христианскому аскетическому экзистенциализму, вытекающему из учения о спасении, Бахтин противопоставляет гораздо больше ему импонирующее умение «ставить в веселом плане, плане смеха» ключевые проблемы «жизни и смерти»[1173]. Внутренний, духовный путь христианина – путь крестный, осмысление течения собственной жизни как крестоношения, «подражания Христу». Но именно против Креста и обращено ядовитое жало «Рабле»; объект страстной ненависти автора книги – пускай эта ненависть закамуфлирована в «культурологические» категории, ее почувствует всякий – это Крест Христов. Духовным истоком «Рабле», равно как и духовным существом бахтинского тезиса «и Евангелие – карнавал», является именно эта ненависть, крестоборческий импульс. Из смеха, огласившего Голгофский холм в самый страшный день истории, из сатанинского смеха над Распятым Богом, как из духовного семени, распускается вся практика карнавала. Смех этот тщится ниспровергнуть спасительный Крест и противопоставляет Кресту свою «веселую» – связанную с «веселой преисподней» – «правду о мире» [1174]. В чем же состоит эта «правда»?

Не думает же адепт «карнавала» жить вечно? Может ли он не помышлять о том, что ждет его после смерти? Ведь нельзя же всерьез принимать – живя ими – софизмы, вроде того, что «на кладбищах всегда лежат другие»? Для христианского метафизика здесь – один из сложных моментов данного мировоззрения. Попытаемся, однако, разобраться в нем. Бахтин, решая в «Рабле» проблему посмертного человеческого бытия, прежде всего, не делает акцента на аспекте бессмертия души; в этом он следует общей тенденции всех «религий бытия» – язычества в широком смысле, будь то иудаизм или многобожие. Эти религии – в их классических формах – обещают своим адептам тенеобразное загробное существование их душ, идет ли речь об Аиде греков или шеоле (а также загадочном «лоне Авраамовом») евреев. Однако родовое сознание призрачностью, неполноценностью такого бытия не смущается. Для ветхозаветного еврея, к примеру, гораздо более реальной была его жизнь в предках и потомках, чем изолированное бесплотное существование. Томас Манн в своем романе «Иосиф и его братья» сумел почувствовать и передать чрезвычайно живо это глубинное еврейское мироощущение – живую, реальную приобщенность человека к полнокровной, вполне земной жизни давно ушедших в другой мир предков (знаменитый эпизод с Иаковом у колодца). Для людей, исповедующих родовые религии, преграда между миром живых и миром мертвых гораздо прозрачнее, проницаемее, чем для индивидуалиста любого толка. Потому «карнавальное» credo, сформулированное Бахтиным, вполне удовлетворяет такое, ориентированное на родовую жизнь, сознание. Вот это бахтинское credo: «Индивидуальная душа, сделав свое дело, стареет и умирает вместе с индивидуальным телом, но тело народа и человечества, оплодотворенное умершими, вечно обновляется и неуклонно идет вперед по пути исторического совершенствования»[1175].

Итак, отдельный человек смертен – целиком, во всем своем составе, – но народ и человечество в целом обладают земным бессмертием: с первого взгляда может показаться, что именно этому учили русского человека в XX в. на протяжении более чем 70 лет. Именно эта близость бахтинского credo, провозглашаемого на всех страницах «Рабле», к представлениям известного мировоззрения обеспечило то, что бахтинская книга в конце концов была принята официозом в качестве диссертации: советские чиновники от науки глубинным чувством опознали Бахтина в качестве «своего». Более глубокие пласты «карнавального» мироощущения увидеть, а тем более истолковать плоским «экономическим» марксистам было просто не по силам. Ведь Бахтин в «Рабле» продолжает самые сокровенные, эзотерические тенденции религиозной философии Серебряного века, когда представляет мистику «карнавала» причастной культу Матери-Земли. Когда Бахтин, в связи с карнавальной «преисподней», пишет, что земля – это «родная мать, поглощающая, чтобы родить сызнова» [1176], здесь явный намек на учение о реинкарнации. Участники «карнавальной» оргии, знающие, что за гробом их ждет ад, верили, что там им пребывать не вечно и что они вновь, претерпев перевоплощение, вернутся к телесному существованию. Более того, и ад обещает не мучения – думать так означает подпадать христианским «искажениям»[1177], – но известного рода «пиршественные», оргийные «наслаждения». Адепт «карнавала» мог искать опору в том, что ад на самом деле не страшен, что адское, «земное страшное – это детородный орган, телесная могила, но она расцветает наслаждением и новыми рождениями»[1178]. Для марксистско-материалистических оппонентов бахтинской диссертации эти слова Бахтина – то ли ученая, то ли романтическая абракадабра; для христианина – воистину дьявольский комплекс интуиций и понятий, «глубины сатанинские»; для «карнавального человека» – родственно-понятное, живое и при этом религиозное ощущение, залог будущего блаженства. Инфернальный владыка «карнавала» предлагает человеку подойти к миру «не как к мрачной мистерии, а как к веселой сатировой драме»[1179], отказаться от «мрачного эсхатологизма», «от тяжелых пут благоговения и серьезности», «от гнета таких мрачных категорий, как “вечное”, “незыблемое”, “абсолютное”, “неизменное”» и вступить в «веселое время»[1180]. Взамен же, не скрывая, что принявшего этот вызов адепта ждет душевная смерть и адское «чрево», он намекает на бесконечную череду будущих воплощений, каждое из которых сулит возобновление «карнавальных» утех, на «пиршественное» времяпрепровождение в преисподней, а кроме того, убеждает поверить, что и «коллективная вечность», «земное историческое народное бессмертие» – вещь тоже неплохая… Ненависть к Кресту, к «тупой и злобной пиететной серьезности христианства»[1181] формирует «карнавальную», оргийную антицерковь с ее инфернальными тайнами и исторической – до Страшного суда — вечностью[1182]. В противовес христианской «серьезности» Бахтин выдвигает другую «серьезность», другую догматическую и экклезиологическую доктрину. Ведь «смех» – отнюдь не последнее основание «карнавала»: дьявол на самом деле – существо мрачнейшее… Впрочем, Бахтин, писавший для «духовных младенцев» своей эпохи, сам, думается, знавший очень много, занимается в основном «обрядовыми» атрибутами «карнавала»: до конца проблематизировать карнавальную метафизику он не собирался.

* * *

Как метафизика приводит, при последовательном проведении ее принципов, к Богу (переходит в теологию), так же, наоборот, последовательное ниспровержение метафизических категорий от Бога отдаляет, «сводя» в конце концов философствующий ум в преисподнюю: «узловым пунктом»[1183] возникающей при этом онтологии является преисподняя. В «логике» бахтинской философской «идеи» этот процесс прошел с начала и до самого конца: если его «альфа» – это сопряженное со временем, социальное «бытие-событие» («Философия поступка»), то «омега» – это «веселая преисподняя» – на земле и под землей («Рабле»). Бахтинская «идея» полностью раскрыла, осуществила себя, если посмотреть на нее глазами метафизика. Интуиция предельно релятивизированного инфернума в «Рабле» представлена настолько богато и многогранно, что мы смогли указать лишь на главные моменты соответствующей реальности. Особенно впечатляюще, именно в связи с нашей темой и с тем, что преисподняя – это реальность полностью десубстанциализированная, антиметафизичная, звучит утверждение Бахтина, согласно которому преисподняя – это на самом деле хаос. В этом хаосе «границы между лицами и вещами» ослаблены, вещи утратили свою суть и получили новое употребление (Бахтин подробно рассуждает о том, что всё, попавшее в карнавальный ад, сводится на уровень «подтирок»). Наконец, в нем исчезают и имена вещей, превращаясь в клички и прозвища[1184]. Бахтинская «веселая преисподняя» — антипод софийного космоса, в который был устремлен взгляд русских метафизиков. Указанием на эту полярность русской философии XX в. нам хотелось бы завершить данные заметки.

К сопоставлению двух редакций книги М. Бахтина о Достоевском[1185]

Вбахтиноведческом обиходе привычным стало словосочетание «книга Бахтина о Достоевском». Однако если пристально всмотреться в концепции двух редакций этой книги («Проблемы творчества Достоевского», 1929 г., «Проблемы поэтики Достоевского», 1963 г.), то можно убедиться, что в действительности мы имеем дело едва ли не с двумя разными теориями творчества Достоевского. Исследователями уже положено начало сопоставлению двух изданий бахтинского труда [1186]. Я не ставлю себе целью детальный анализ в этом направлении, но хочу остановиться только на одном моменте проблемы. На мой взгляд, в двух редакциях бахтинской книги присутствуют две принципиально различные концепции диалога. Обоснованию этого тезиса и посвящено мое сообщение.

Как известно, для второго издания книги Бахтин практически заново переписал IV главу первой части прежней редакции. Там она называлась «Функции авантюрного сюжета в произведениях Достоевского» и была «диалогически» – в бахтинском смысле – ориентирована на идеи «Поэтики Достоевского» Л. Гроссмана. Согласно Гроссману, форма авантюрно-приключенческого романа избрана Достоевским по преимуществу ради того, чтобы облегчить читателю понимание сложно организованного философского содержания его «идеологических» (Б. Энгельгардт) произведений. Бахтин же, приняв понятие «авантюрный», использовал его для подтверждения своей главной интуиции в связи с Достоевским. Авантюрный сюжет, по Бахтину, наиболее удобен для показа человека как такового, «вечного человека»[1187], «человека в человеке», лишенного своих «социальных» и «культурных» оболочек. Достоевский изображал «идею» человека, ту его «последнюю смысловую позицию», в отношении которой жизненные обстоятельства в какой-то степени случайны, несущественны. И как раз авантюрность оказывается наиболее пригодной для достижения этой цели. Авантюрный, а не какой-то иной сюжет лишен «завершающей» героя функции – примерно таков ход мысли Бахтина в четвертой главе первой части ранней редакции.

В начале 1960-х годов Бахтин создает новый вариант своей книги. В обсуждаемую нами четвертую главу он вводит обширный материал, отсутствующий в первом издании. Проблема авантюрного сюжета отступает на задний план, в центре же бахтинских рассуждений оказывается вновь образованное понятие «карнавализованного диалога». Главное, в чем новая редакция отличается от книги 1929 г., состоит в предпринятом Бахтиным соединении концепции творчества Достоевского 1920-х годов с категориями, разработанными им в 1930-е: именно тогда мыслитель предпринял детальное изучение карнавальной традиции и связал с ней жанр романа. Здесь-то и встает вопрос: насколько органичным было это соединение? И что вообще значит слияние «диалога» 1920-х годов с «карнавалом» 1930-х в гибрид «карнавализованного диалога» 1960-х?

Чтобы ответить на него, надо вернуться к проблематике, занимавшей в 1920-е годы молодого Бахтина. Как в его воззрения вошло понятие диалога? Книга 1929 г. была прямым продолжением линии ранних бахтинских трактатов; в этой книге Бахтин решал проблему изображения свободной личности – «духа», «идеи» героя. Достоевский, по утверждению Бахтина, показал человека в его свободе; средством для этого стала поэтика «полифонического романа», в основе которой – «диалог» автора и героя. Будем называть этот диалог из ранней редакции «высоким диалогом». Он организован по принципам возвышенной кантианской (в конечном счете христианской) этики: человек,т. е. «герой», для «автора» – не средство, но самоцель; автор озабочен полной реализацией «идеи» героя, его «последней правды» о мире и т. д. «Автор» и «герой» в таком диалоге противостоят друг другу как два равноправных духовных начала, две самостоятельные «правды»; диалог при этом – этическое событие их встречи.

Что же мы имеем в творчестве Бахтина 1930-х годов? Что представляет феномен «карнавала»? «Карнавал», по моему убеждению, – не что иное, как выродившийся диалог, причем вырождение состоит в утрате его субъектами свободы, иначе говоря, своего личностного начала. Не обосновывая здесь детально данного утверждения (оно обосновано в моих других работах[1188]), заключу лишь, что если говорить о карнавальной поэтике (по мысли Бахтина, воплощенной в романе Рабле), то «автор» и «герой» предстают в ней одержимыми духом карнавала. Что же это за дух? Точнее сказать, здесь не дух, а легион их, ворвавшихся в социальную жизнь в результате снятия всех идеологических запретов, воцарения нравственных «вольностей» карнавального времени. Понятие именно «вольности» (как субъективности) соотнесено с «карнавалом», – с «высоким» же диалогом, что уже было сказано, связана идея «свободы».

Итак, на наш взгляд, «диалог» и «карнавал» – два не просто различных, но противоположных духовных феномена. Там, где «диалог» – там личность, разум, свобода; это область смыслов, света сознания, быть может, даже Логоса. «Карнавал» же – это разверзание непросветленной бытийственной бездны, явление дионисийского хаоса, помрачение разума и торжество стихий бессознательного. Диалог – это игра интеллекта, античная диалектика; карнавал – господство безумия; диалог – трезвость мысли, карнавал – разнуздание инстинктов; диалог, наконец, – это день, карнавал – ночь человеческой природы.