В бахтинской же книге 1963 г. в четвертой главе мы имеем
Глубокой духовной ошибкой Бахтина выглядит его утверждение о
С каким же замыслом Бахтина связана такая фундаментальная переработка им своей старой книги? Мне представляется, что Бахтин не был удовлетворен вариантом 1929 г. – адекватностью осмысления там феномена Достоевского. Кажется, Бахтин тогда стремился постичь не только «поэтику» – в его терминах «архитектоническую» организацию мира Достоевского, – но и то, что, может, не слишком удачно называют «пафосом» (Белинский) писателя и что в категориях Бахтина, скорее, именуется «интонацией», соответствующей глубоко интимной установке личности. В работах 1920-х годов Бахтин соотносил творчество Достоевского с романтизмом и сентиментализмом; вслед за другими исследователями прилагал к нему мерки как классического, так и бульварного романа XIX в.; размышлял в связи с Достоевским о диалоге Платона, о библейском и евангельском диалогах…[1194] Однако все это было близко, да не то: все эти историко-культурные параллели не могли точно указать на
В первую редакцию своего труда Бахтин вкладывает свою этику 1920-х годов – «высокий» (при этом утопический) гуманизм «ответственности». Этот «пафос» Бахтин приписывает Достоевскому. И мыслимо было бы в первой редакции утверждение, что «фокусом» всего творчества Достоевского является «фантастический рассказ» «Бобок», эта «мениппея» в чистом виде [1195]? Совместим ли с
Но правомерен вопрос: так ли уж произвольно приложение Бахтиным понятия мениппеи к Достоевскому, или же в этом есть какой-то смысл? Мне все же кажется, что «мениппее», действительно, соответствует некий аспект художественной вселенной Достоевского: этот аспект раньше называли
О философском завещании М. Бахтина
В 1969 г. редколлегия журнала «Новый мир» (это уже не был знаменитый «Новый мир» Твардовского) обратилась к Бахтину с просьбой высказать мнение о современном отечественном литературоведении. Мог ли Бахтин всерьез дать прямой ответ на этот вопрос? Разумеется, нет: не говоря уже о цензурных запретах, вряд ли тогдашняя русская читающая публика – за исключением единиц – была в состоянии вместить горькую истину о крушении в 1917 г. всей русской культуры, о страшном разрыве между современным состоянием науки о литературе и тем, что было наработано в ней как в старой России, так и за 50 лет на Западе, о слабости надежды на робкие ростки мысли, пробившиеся – в пору хрущёвской оттепели – сквозь мертвящую атмосферу советчины. Невинный, прохладно-академический вопрос редакции ретроспективно поставил перед Бахтиным весь его жизненный путь. Думается, что этот вопрос глубоко затронул Бахтина, ибо мыслитель вложил в ответ очень многое из собственного опыта жизни в науке. Обращением журнала Бахтин воспользовался для того, чтобы сформулировать свое научное credo. «Ответ на вопрос редакции “Нового мира”» – статья в некотором роде итоговая для Бахтина: в ней приведены к новому синтезу идеи его творческого пути, начиная с конца 1910-х годов. И отмеченный исключительно деликатными дидактическими интонациями (сказались не только многолетнее преподавание в Саранске, но и «наставничество» в дружеских кружках Невеля и Витебска), «Ответ…», кажется, можно было бы назвать
«Ответ…» написан с той философской позиции, которой достигло внутреннее развитие бахтинской «идеи» к 1960—1970-м годам. Сочинения Бахтина этих лет имеют в основном фрагментарный характер и могут показаться на первый взгляд по своему содержанию весьма пестрыми. Однако при более внимательном подходе выясняется, что большинство этих заметок группируется вокруг единого тематического стержня. Мысль Бахтина в последние жизненные десятилетия движется в русле проблемы
Вопрос «Нового мира» мог быть истолкован множеством способов, ему мог быть даже придан политический крен. Бахтин увидел в этом вопросе близкий ему самому смысл и, отвечая, поднял проблему интерпретации. Под «литературоведением» в «Ответе…» понимается, в сущности, наука, занимающаяся интерпретацией художественных произведений, художественных текстов. Бахтин намечает в «Ответе…» методологические основания этой науки интерпретации, как он сам их понимает. Иными словами, то, что мы имеем в «Ответе…» – не что иное, как бахтинский вариант
«Ответ…» Бахтина – одно из ярких свидетельств того, что философское развитие русского мыслителя, вопреки всем внешним обстоятельствам его судьбы, шло параллельно формированию европейской философии XX в.
Читатель «Ответа…», скорее всего, без особого внимания скользнет взглядом по тому месту в начале статьи, где Бахтин противопоставляет литературоведение «естественным наукам» [1200]. Между тем в контексте бахтинского мышления конца 1960-х годов, в котором уже жили идеи М. Хайдеггера, равно как и – надо полагать – Гадамера, знание гуманитарное тесно сближалось с герменевтической гносеологией. Каков же тот вариант «русской герменевтики»[1201], который присутствует в «Ответе…» Бахтина? Наше небольшое исследование будет вращаться в кругу данной проблематики. Прежде всего,
Итак, «диалог культур» – вот та верховная точка, до которой дошло развитие бахтинской «идеи», вот итог его философской биографии, квинтэссенция его «философского завещания». Как вписывается это понятие в контекст европейской мысли XX в., с одной стороны, и в контекст собственного бахтинского творчества – с другой? Попытаемся обозначить некоторые наиболее заметные водоразделы этой проблемы. И в первую очередь надо очертить роль в формировании представления о «диалоге культур» О. Шпенглера, чье присутствие в «Ответе…» и в качестве «собеседника» самого Бахтина, не вызывает сомнений. «Ответ…» находится в достаточно сложных взаимоотношениях с культурологическими идеями, изложенными в книге Шпенглера «Der Untergang des Abendlandes», в русском переводе известной по преимуществу под заголовком «Закат Европы». Если мы знаем очень мало о знакомстве Бахтина с немецкой герменевтикой, то о возникновении у него уже в начале 1920-х годов интереса к труду Шпенглера можно говорить с достоверностью. Примечательно, что время сохранило высказывание о Шпенглере посещавшего бахтинский кружок Н.И. Конрада, чья книга «Запад и Восток», написанная не без влияния Шпенглера, хотя и критичная по отношению к шпенглеровской культурологии, также диалогически осмыслена в «Ответе…»[1203]. Как представляется, непосредственное воздействие Шпенглера на Бахтина сказалось в культурологическом повороте его творчества в 1930-е годы. Примерами этого поворота служит не одна книга о Рабле с ее идеей единой, хотя и разомкнутой «смеховой» культуры, но и статья 1937 г. «Формы времени и хронотопа в романе», ассимилировавшая шпенглеровскую интуицию присущего каждой культурной эпохе собственного видения мира, – в частности, культурной специфичности таких категорий, как время и пространство. Однако в философском и мировоззренческом отношении Шпенглер – сторонник своеобразной философии жизни, пессимистически переживающий необратимость истории и на словах отрицающий возможность историко-культурного исследования (в своей книге, правда, занимающийся именно таковым), – не мог в целом быть близок Бахтину.
Согласно Шпенглеру, целью которого было заложить основы «морфологии всемирной истории», последняя представляет собой процесс созидания и разрушения «органических форм», какими видятся ему «мировые культуры». Вместо монотонного, растянутого в одну линию развития Шпенглер созерцает в истории «множество могучих культур»[1204] со своими собственными формами жизни. Каждая из восьми зрелых культур (к которым Шпенглер относит китайскую, вавилонскую, египетскую, индийскую, античную, арабскую, западноевропейскую культуры вместе с культурой народа майя, говоря при этом о русской культуре как о находящейся «в процессе возникновения» [1205]), будучи раскрытием соответствующего «первофеномена» – «души» народа (так, «античную» душу Шпенглер называет «аполлоновской», «западноевропейскую» – «фаустовской» и т. д.), обладает своим уникальным «образом мира» – самобытным представлением о числе, времени, пространстве и пр. В разных культурах «категории мышления, жизни, сознания мира столь же различны, как черты лица отдельных людей»[1206]. Культуры замкнуты, будучи завершенными во времени: подобная в этом отдельному растению, культура «появляется, зреет, вянет, но никогда не возрождается»[1207]. И возврата к прежним культурным формам нет не только в объективном ходе истории; Шпенглер отрицает и возможность приобщения к ним также в историко-культурном исследовании: «Каждая из великих культур выработала тайный язык своего мироощущения, вполне понятный только тому, чья душа принадлежит этой культуре»[1208].
В противовес положению Шпенглера о замкнутости и вытекающей отсюда принципиальной непознаваемости чужих культурных миров, Бахтин выдвигает свое представление о «диалоге культур», теоретически обосновывающее достоверность культурологии как гуманитарной науки. Но является ли «диалог культур» Бахтина абсолютной антитезой идеям Шпенглера? Скорее, на наш взгляд, – их своеобразной интерпретацией, переводом на язык бахтинских ключевых категорий. Действительно: книга Шпенглера разрабатывает мысль о некоем подобии всякой великой культуры человеческой личности – это одна из фундаментальных для Шпенглера идей. Мировые культуры суть не просто организмы, проходящие путь от рождения до старческого окостенения в
В самом деле, пускай культуры будут «личностями». Для Шпенглера – с его «фаустовским» устроением – из этого вытекает невозможность адекватно понять чужой культурный мир: именно фаустовский пафос «безграничного одиночества» внесен им в его «физиогномическое» историческое исследование. Но в глазах Бахтина-то «вненаходимость», «другость» чужого «я» никогда не были препятствием к личностному общению! Напротив, уже в эстетике начала 1920-х годов в «дистанции», отделяющей меня от «другого», Бахтин видел положительный для познания иной личности фактор. В «Ответе…» Бахтин заново возвращается к этим идеям из трактата «Автор и герой…», вновь полемизирует с представлением о «вживании» (уже применительно к произведениям ушедших эпох), вспоминает свои старые мысли по поводу зеркального отображения[1210]. Эстетика молодого Бахтина оборачивается в позднем бахтинском творчестве своей
И диалогическая философия книги о Достоевском может быть осмыслена – в свете позднего бахтинского творчества – не только как эстетика и при этом онтология, но также и как
Захватывающий интерес у бахтиноведа вызывает
Бахтинскую философию времени можно попытаться реконструировать, анализируя темпоральные категории, присутствующие в произведениях мыслителя различных лет. К таким категориям относятся понятия
Время в философствовании Бахтина никогда не было «ньютоновским» – объективным, механическим временем, абстрактной мерой смены природных явлений. Вместе с тем, его нельзя считать и трансцендентальной формой созерцания (Кант), а также фактором, порожденным человеческим деянием (диалогическая философия). Но время для Бахтина – непременно очеловеченное, связанное с социальностью, точнее же говоря – историко-культурное время. Начиная с 1920-х годов время переживалось Бахтиным как смыслоносная и смыслопорождающая сила. Основная темпоральная категория позднего Бахтина, – видимо, «большое время» [1217], противопоставленное им «малому времени». Именно «большое время» – это время историческое, историко-культурное; за данным понятием стоит образ связной – хотя вряд ли непрерывной – мировой истории культуры. «Большое время» отличается от «малого» не только количественными масштабами, – хотя и ими также: если «малое время» – это «современность, ближайшее прошлое и предвидимое (желаемое) будущее»[1218], то «большое время» измеряется культурно-эпохальными сдвигами. Однако основная разница этих двух темпоральных понятий функциональная. «Малое время» в становлении взглядов Бахтина преемственно замещает «время, в котором построяется эстетический образ» [1219], поскольку оно в вышеуказанном смысле примыкает к моменту создания культурной ценности, художественного произведения. Концепция такого времени представлена в трактате «Автор и герой…». Можно сказать, что, согласно этому трактату, время имеет «архитектоническую» (в понимании Бахтина) природу: так, «будущее» мыслится Бахтиным в «Авторе и герое…» как «мое время», «прошлое» – как время «другого», эстетически оформленного «героя»[1220]. И «малое время» ближе по смыслу, скорее, к «прошлому», тогда как интуиция «большого времени» в зародышевом виде содержится в категории «будущего» данного трактата. Действительно, в 1920-е годы Бахтин думал о «прошлом» как о временном аспекте, связанном со смертью, «завершением», «архитектонической» обособленностью от актуальности настоящего и «заданности» будущего, – такого рода время в 1930—1940-е годы отождествляется Бахтиным со временем эпическим[1221]. В категорию «малого времени» Бахтин вкладывает идею завершенности, определенности художественных образов, а в некотором отношении их «небытия» для последующих эпох (ср. замечание о том, что героев Гоголя «уже нет» как принадлежащих гоголевской эпохе, т. е. «малому времени»[1222]): актуальный при жизни их создателей «смысл» этих героев в веках утрачен. «Малое время» – эпоха (с весьма растяжимыми границами) «автора»[1223] – в концепции Бахтина имело целью указать на забытые культурные смыслы. С «малым временем» связана
В отличие от «малого»,