Книги

Женщины Льва Толстого. В творчестве и в жизни

22
18
20
22
24
26
28
30

А ведь она все лето присутствовала в его мыслях. И вот уж осень наступила, а она не шла у него из головы.

Вот уж 4 сентября, а Валерия все в Москве. Там предусмотрено множество различных торжеств. Толстой скучает и записывает: «О Валерии думаю очень приятно». 6 сентября снова о том же: «В Судакове с величайшим удовольствием вспоминал о Валерии».

Наконец, Валерия снова в Судакове. Опять начинаются размышления. После разговора с Вергани Толстой записал, что «по ее рассказам Валерия мне противна». Да сам в который раз меняет мнение: «…ездил к Арсеньевым. Валерия мила, но, увы, просто глупа, и это был жмущий башмачок». День за днем весь сентябрь: «Была Валерия, мила, но ограниченна и фютильна невозможно». «Валерия нравилась мне вечером. Ночевал у них…». «Проснулся в 9 злой. Валерия неспособна ни к практической, ни к умственной жизни. Я сказал ей только неприятную часть того, что хотел сказать, и поэтому оно не подействовало на нее».

А тут еще появляется повод для ревности: «Навели разговор на Мортье (пианист, у которого Валерия брала уроки в Москве. – Н.Ш.), и оказалось, что она влюблена в него. Странно, это оскорбило меня, мне стыдно стало за себя и за нее, но в первый раз я испытал к ней что-то в роде чувства».

И в то же время это очень насторожило. Ревность – серьезный движитель. Случается, что жених тянет, тянет, все что-то решает, колеблется, но тут у невесты появляется кто-то еще. И тут же дело ускоряется.

Но не в случае с Толстым. Он оценивает, решает, тянет, но ревность не заставляет бросаться в омут. Только чаще думает о той, что как будто невеста и не невеста. Уже появляются даже такие записи: «…слава Богу, меньше думал о Валерии».

И вот тут, видимо, чисто интуитивно отмечает то, что случилось на самом деле: «Я не влюблен, но эта связь будет навсегда играть большую роль в моей жизни». Он еще не знает, что напишет «Семейное счастье», что мотивы этой связи будут присутствовать и в других произведениях. Он еще хочет понять, что же происходит: «А что, ежели я не знал еще любви, тогда, судя по тому маленькому началу, которое я чувствую теперь, я испытаю с ужасной силой, не дай Бог, чтоб это было к Валерии. Она страшно пуста, без правил и холодна, как лед, от того беспрестанно увлекается».

Не дай Бог, чтобы было с Валерией? Не здесь ли истоки замысла «Семейного счастья»?

Запись 8 октября свидетельствует о растущем раздражении против Валерии: «Поехал к Арсеньевым. Не могу не колоть Валерию. Это уж привычка, но не чувство. Она только для меня неприятное воспоминание». Но и это еще не развязка. «Подумал и решил, что виноват и надо объясниться с ней, но только иначе».

19 октября. «Вечер у Арсеньевых и ночевал. Смотрел спокойнее на Валерию, она растолстела ужасно, и я решительно не имею к ней никакого, дал ей понять, что нужно объясненье, она рада, но рассеянно. Ольга умна. Ночевал у них.

Льву Толстому казалось, что и Валерия замечает его равнодушие к тому, как она выглядит. В «Семейном счастии» есть и об этом:

«Он никогда ни взглядом, ни словом не намекал мне на то, что я хороша, а, напротив, морщился и смеялся, когда при нем называли меня хорошенькою. Он даже любил находить во мне наружные недостатки и дразнил меня ими. Модные платья и прически, в которые Катя любила наряжать меня по торжественным дням, вызывали только его насмешки, огорчавшие добрую Катю и сначала сбивавшие меня с толку. Катя, решившая в своем уме, что я ему нравлюсь, никак не могла понять, как не любить, чтобы нравящаяся женщина выказывалась в самом выгодном свете. Я же скоро поняла, чего ему было надо. Ему хотелось верить, что во мне нет кокетства. И когда я поняла это, во мне действительно не осталось и тени кокетства нарядов, причесок, движений; но зато явилось, белыми нитками шитое, кокетство простоты, в то время как я еще не могла быть проста. Я знала, что он любит меня, – как ребенка, или как женщину, я еще не спрашивала себя; я дорожила этою любовью, и, чувствуя, что он считает меня самою лучшею девушкою в мире, я не могла не желать, чтоб этот обман оставался в нем. И я невольно обманывала его. Но, обманывая его, и сама становилась лучше. Я чувствовала, как лучше и достойнее мне было выказывать перед ним лучшие стороны своей души, чем тела. Мои волосы, руки, лицо, привычки, какие бы они ни были, хорошие или дурные, мне казалось, он сразу оценил и знал так, что я ничего, кроме желания обмана, не могла прибавить к своей наружности. Души же моей он не знал; потому что любил ее, потому что в то самое время она росла и развивалась, и тут-то я могла обманывать и обманывала его. И как легко мне стало с ним, когда я ясно поняла это! Эти беспричинные смущения, стесненность движений совершенно исчезли во мне. Я чувствовала, что спереди ли; сбоку ли, сидя или стоя он видит меня, с волосами кверху или книзу, – он знал всю меня и, мне казалось, был доволен мною, какою я была. Я думаю, что ежели бы он, против своих привычек, как другие, вдруг сказал мне, что у меня прекрасное лицо, я бы даже нисколько не была рада. Но зато как отрадно и светло на душе становилось мне, когда он после какого-нибудь моего слова, пристально поглядев на меня, говорил тронутым голосом, которому старался дать шутливый тон:

– Да, да, в вас есть. Вы славная девушка, это я должен сказать вам».

А сам Толстой уже засыпает в гостях «далеко не влюбленный».

Однако на следующий день, на балу снова все по-старому: «Валерия была прелестна. Я почти влюблен в нее».

Валерия почувствовала, что Толстому не нравится история с Мортье, хотя она и в прошлом. Он уже чувствует, что она не слишком нравится, «но она милая, милая девушка». И такая оценка потому, что «честно и откровенно она сказала, что хочет говеть после истории Мортье». Толстой признается: «…я показал ей этот дневник, 25 число кончалось фразой: я ее люблю. Она вырвала этот листок».

Возможно, отчасти, аналогом этой дневниковой записи является эпизод в саду. Только признание не на бумаге, а на лице, в нежном шепоте…

«Он, верно, думал, что я ушла, что никто его не видит. Сняв шляпу и закрыв глаза, он сидел на развилине старой вишни и старательно скатывал в шарик кусок вишневого клею. Вдруг он пожал плечами, открыл глаза и, проговорив что-то, улыбнулся. Так не похоже на него было это слово и эта улыбка, что мне совестно стало за то, что я подсматриваю его. Мне показалось, что слово это было: Маша! “Не может быть”, – думала я.

– Милая Маша! – повторил он уже тише и еще нежнее. Но я уже явственно слышала эти два слова. Сердце забилось у меня так сильно, и такая волнующая, как будто запрещенная радость вдруг обхватила меня, что я ухватилась руками за стену, чтобы не упасть и не выдать себя. Он услыхал мое движение, испуганно оглянулся и, вдруг опустив глаза, покраснел, побагровел, как ребенок. Он хотел сказать мне что-то, но не мог, и еще, и еще так и вспыхивало его лицо. Однако он улыбнулся, глядя на меня. Я улыбнулась тоже. Все лицо его просияло радостью. Это был уже не старый дядя, ласкающий и поучающий меня, это был равный мне человек, который любил и боялся меня, и которого я боялась и любила. Мы ничего не говорили и только глядели друг на друга. Но вдруг он нахмурился, улыбка и блеск в глазах его исчезли, и он холодно, опять отечески обратился ко мне, как будто мы делали что-нибудь дурное и как будто он опомнился и мне советовал опомниться.

– Однако слезайте, ушибетесь, – сказал он. – Да поправьте волосы; посмотрите, на что вы похожи.