Как видим, и возраст Сергея Михайловича – толстовский возраст. Да и мысли почти его. Лев Николаевич как будто бы и хотел жениться, но что-то постоянно мешало ему. А быть может здесь как раз проявляется пословица – «сужоного, да ряжоного конем не объедешь». Может быть, просто не встретилась еще суженая? Вот и повторял частенько то, что вложил в уста Сергея Михайловича:
«– Да еще как отжил, – продолжал он, – только сидеть и хочется. А чтоб жениться, надо другое. Вот спросите-ка у нее, – прибавил он, головой указывая на меня. – Вот этих женить надо. А мы с вами будем на них радоваться.
В тоне его была затаенная грусть и напряженность, не укрывшаяся от меня. Он помолчал немного; ни я, ни Катя ничего не сказали.
– Ну, представьте себе, – продолжал он, повернувшись на стуле, – ежели бы я вдруг женился, каким-нибудь несчастным случаем, на семнадцатилетней девочке, хоть на Маш… на Марье Александровне. Это прекрасный пример, я очень рад, что это так выходит… и это самый лучший пример.
Я засмеялась и никак не понимала, чему он так рад, и что такое так выходит…
– Ну, скажите по правде, руку на сердце, – сказал он, шутливо обращаясь ко мне, – разве не было бы для вас несчастье соединить свою жизнь с человеком старым, отжившим, который только сидеть хочет, тогда как у вас там бог знает, что бродит, чего хочется.
Мне неловко стало, я молчала, не зная, что ответить.
– Ведь я не делаю вам предложенья, – сказал он, смеясь, – но по правде скажите, ведь не о таком муже вы мечтаете, когда по вечерам одни гуляете по аллее; и ведь это было бы несчастье?
– Не несчастье… – начала я.
– Ну, а нехорошо, – докончил он.
– Да, но ведь я могу ошиба…
Но опять он перебил меня.
– Ну вот видите, и она совершенно права, и я благодарен ей за искренность и очень рад, что у нас был этот разговор. Да мало этого, для меня бы это было величайшее несчастие, – прибавил он.
– Какой вы чудак, ничего не переменились, – сказала Катя и вышла с террасы, чтобы велеть накрывать ужин».
Конечно, все это написано гораздо позднее. А в те дни Лев Толстой действительно был поглощен лишь своими мыслями о выборе, который, с одной стороны, сделан, ведь ездит же в Судаково, но, с другой, и не сделан вовсе. То не хочется ехать, то хочется, да вот, как 11 августа, гроза помешала. На следующий день он уже там и Валерия «необыкновенно проста и мила». И конечно, вопрос: «Желал бы я знать: влюблен ли или нет?»
А потом признание, что во время поездок «со сладострастными целями» снова проявил нерешительность, то есть «наткнулся на хорошенькую бабу и сконфузился…». Быть может, это оттого, что «все эти дни больше и больше подумываю о Валериньке». Вон как… Уже и назвал ласково. Даже письмо написал, которое не стал посылать. А 22 августа: «Молчание Валерии огорчает меня».
Почему молчание? Где же Валерия? Она все-таки отправилась в Москву на коронацию императора Александра II, которая состоялась 26 августа 1856 года в Успенском соборе Московского Кремля.
Но молчание ведь и по вине самого Толстого. Валерия-то уже рассматривала его в качестве жениха. А он? Что она могла думать? Разве то, что подозревал в ее мыслях сам он. В «Семейном счастии» читаем:
«Он приехал в другой, в третий раз, и неловкость, происшедшая от странного разговора, бывшего между нами, совершенно исчезла и больше не возобновлялась. В продолжение всего лета он раза два-три в неделю приезжал к нам; и я привыкла к нему так, что когда он долго не приезжал, мне казалось неловко жить одной, и я сердилась на него и находила, что он дурно поступает, оставляя меня. Он обращался со мной, как с молодым любимым товарищем, расспрашивал меня, вызывал на самую задушевную откровенность, давал советы, поощрял, иногда бранил и останавливал. Но, несмотря на все его старанье постоянно быть наравне со мною, я чувствовала, что за тем, что я понимала в нем, оставался еще целый чужой мир, в который он не считал нужным впускать меня, и это-то сильнее всего поддерживало во мне уважение и притягивало к нему. Я знала от Кати и от соседей, что, кроме забот о старой матери, с которою он жил, кроме своего хозяйства и нашего опекунства, у него были какие-то дворянские дела, за которые ему делали большие неприятности; но как он смотрел на все это, какие были его убеждения, планы, надежды, я никогда ничего не могла узнать от него. Как только я наводила разговор на его дела, он морщился своим особенным манером, как будто говоря: “полноте, пожалуйста, что вам до этого”, и переводил разговор на другое. Сначала это оскорбляло меня, но потом я так привыкла к тому, что мы всегда говорили только о вещах, касающихся меня, что уже находила это естественным».