Для придворных же пропускать мимо ушей суровые предостережения церкви было тем легче, что пример здесь подавал сам король. В начале 1666 года умерла Анна Австрийская. Для партии святош эта смерть означала утрату самой могущественной покровительницы, а для Людовика – не только горе, вполне искреннее, но и исчезновение серьезной, хотя не слишком действенной, помехи в его наслаждении земными радостями. «Общество Святых Даров» было официально запрещено (что, правда, не означало подлинного прекращения его деятельности – оно продолжало существовать еще несколько лет, но в самой глубокой тайне и, конечно, не с таким размахом, как раньше). Связь Людовика с Луизой де Лавальер уже не скрывалась даже для виду. Сама королева Мария-Терезия обязана была оказывать ей знаки расположения, усаживать ее за своим столом, давать ей место в своей карете. Самые высокопоставленные придворные унижались не только до раболепства, но и до злобных интриг против Луизы, еще недавно незаметной фрейлины. Впрочем, теперь она была возведена в ранг герцогини. Если ее с королем первенец был рожден тайно, само существование этого младенца, не прожившего и года, было мало кому известно, то дочь и сын Луизы, появившиеся на свет после смерти Анны Австрийской, были узаконены парламентским актом как дети короля; их воспитательницей была назначена супруга Кольбера; чуть подросшие, они стали жить при дворе под именами графа де Вермандуа и мадемуазель де Блуа. Граф де Вермандуа рано умер; а мадемуазель де Блуа впоследствии вышла замуж за одного из сыновей принца де Конти, получив тем самым официальное право на принадлежность к королевской фамилии.
Между тем в 1665 году умер король испанский Филипп IV, тесть Людовика. В свое время, при составлении брачного контракта с Марией-Терезией, Людовик отказался от притязаний на испанскую корону или какую-либо часть испанских владений. Но смерть Филиппа IV была обстоятельством, облегчавшим возможность об этом отказе забыть. Юридические обоснования для этого, разумеется, тоже сыскались. Мария-Терезия была дочерью Филиппа от первого брака – с сестрой Людовика XIII (так что мужу своему она приходилась дважды кузиной). Во Фландрии – части Нидерландов, оставшейся под властью испанской короны и непосредственно граничившей с Францией действовало деволюционное наследственное право, согласно которому детям от первого брака отдавалось преимущество перед детьми от второго, независимо от пола. А поскольку Испания не выплатила оговоренного контрактом гигантского денежного приданого Марии-Терезии (что между королевскими семействами было вещью обычной: в свое время и Франция не выплатила приданого, обещанного за матерью Марии-Терезии), Людовик отправился во главе французских армий защищать права своей жены на Фландрию, как компенсацию за неполученное приданое.
Так что пожелания Расина, чтобы Людовик к своей славе мудрейшего короля-миротворца добавил лавры воителя-триумфатора, должны были вот-вот исполниться. Когда на ступенях настоящего трона так мощно и открыто заявляют о себе любовь и честолюбие, насколько убедительно звучат упреки театру, разжигающему эти страсти со сцены? После победоносной (благодаря Конде и его сопернику в полководческом искусстве, маршалу Тюренну) фландрской кампании Людовик возвращается более чем когда-либо полновластным повелителем и может не слишком считаться с ропотом святош.
В феврале 1669 года «Тартюф» будет наконец разрешен к постановке и пройдет с неслыханным успехом. Вот тут-то, в предисловии к печатному изданию своей многострадальной пьесы, Мольер и позволит себе реплику в споре о театре. Он не прибегает, в отличие от Расина, к личным выпадам и намекам, а в утверждении благой роли театра идет, пожалуй, дальше Корнеля, отстаивая право на моралистическую проповедь не только для трагедии, но и для комедии, более того, заявляя, что подмостки обеспечивают такой проповеди большую действенность, чем церковная кафедра и нравоучительный трактат: «Театр … обладает огромными возможностями для исправления нравов. Самые блестящие трактаты на темы морали часто оказывают куда меньшее влияние, чем сатира, ибо ничто так не берет людей за живое, как изображение их недостатков. Подвергая пороки всеобщему осмеянию, мы наносим им сокрушительный удар. Легко стерпеть порицание, но насмешка нестерпима. Иной не прочь прослыть злодеем, но никто не желает быть смешным». (Мысль, часто повторяемая писателями тех лет, пристально разглядывавшими механизмы самолюбия; к примеру, у Ларошфуко: «Насмешка бесчестит больше, чем бесчестье».)
«Тартюф» действительно оказался самым полным и совершенным у Мольера, а быть может, и во всей мировой комедии, воплощением взгляда на театр как на школу, в которой даются полезные и неопровержимые уроки. Отчетливая ясность оценок нераздельна здесь с убеждением, что стоит указать пальцем на зло, и все встанет на место: заблуждающийся прозреет, негодяй будет наказан, честный вознагражден, а зритель последует доброму совету. Но уже в «Мизантропе», написанном двумя годами позже «Тартюфа», с моралистическим обличением обстоит куда сложнее. Ригорист Альцест в общении с людьми – и с любимой женщиной, и с влиятельными лицами, от которых он зависит, и с представителями властей – пробует исключить всякое притворство, всякую лицемерную обходительность, всякое различие между высказыванием в глаза и за глаза. И он действительно бросает нелицеприятные истины в лицо окружающим. Но при всей правоте Альцеста его мизантропическая беспощадность к роду людскому проявляется по большей части в случаях, едва ли такой суровости заслуживающих: он раздраженно кричит, что одному следует повеситься со стыда за изъявления дружбы малознакомому человеку, другой же достоин петли за плохой сонет. Такая несоразмерность вины и вызванного ею возмущения, конечно, смешна. Именно это комическое несоответствие, обыденная распространенность пороков, против которых мечет громы и молнии Альцест, – кокетство, злословие, тщеславие, двуличие, – делает их неуязвимыми: сражаться можно с исключениями, в заурядную повседневность удары уходят, как в вату.
Но в «Мизантропе» дело не сводится к неравенству сил и практической бесполезности максималистского бунта. Ведь и сам моралист оказывается несвободен от свойственных природе человеческой изъянов. Он бессилен перед собственной неразумной страстью, ревнив, деспотичен, полон сознанием своей значительности и своего нравственного превосходства, в других же готов видеть лишь средство для удовлетворения собственных лихорадочных желаний. Сто лет спустя такое распределение света и тени в «Мизантропе» до глубины души возмущало другого моралиста – Жан-Жака Руссо. По его мнению, Мольеру следовало изобразить ревнителя добродетели более цельным, более твердым, «вечно разгневанным против общественных пороков и всегда спокойным по отношению к несправедливостям, направленным против него лично», наоборот, уступчивый, терпимый, готовый к компромиссам, но, по Мольеру, великодушный в любви и верный в дружбе приятель Альцеста Филинт должен был бы оставаться безразличным ко всему происходящему вокруг и выходить из себя, когда что-то задевало его самого. Вина Мольера состоит в том, что он, сам будучи человеком порядочным, искал успеха и одобрения у развращенного общества и ради этого сделал Мизантропа смешным, а мудрость свел к «чему-то среднему между пороком и добродетелью». Для Руссо – учителя романтиков – изгой, одиночка (одинокий мечтатель, мудрец, бунтарь) всегда прав в своей распре с веком. Для Руссо – законодателя нравов – искусство имеет целью чистое назидание, ради этой цели должно жертвовать и художественной игрой, и жизненной достоверностью.
В том, что касается «Мизантропа», пожелания Руссо были исполнены буквально – нечастый случай для критики. В 1790 году поэт, будущий член Конвента и соратник Дантона, один из изобретателей революционного календаря Фабр д’Эглантин поставил пьесу «Продолжение "Мизантропа", или Филинт Мольера», строго следовавшую рецептам Руссо. Альцест здесь забывал обо всех грозящих ему несчастьях в стараниях спасти некоего бедного человека, а затем и самого попавшего в беду Филинта, черствого и малодушного богача. Восстановить справедливость Альцесту помогал народ. Тут уж все было сказано четко и без обиняков. Но, увы! Публика не смогла подняться до таких высот духа, и в веках осталось не это безупречно нравоучительное сочинение, а мольеровский «Мизантроп».
Руссо, конечно, не первым упрекнул Мольера в моральной двусмысленности. Именно строгие моралисты из всех лагерей, независимо от принадлежности к тому или иному религиозному направлению, были самыми непримиримыми врагами Мольера при его жизни и после его смерти. Вот два высказывания, почти тождественные по мысли – а порой и по слову:
«В Париже многие говорят со всей серьезностью, что Мольер один исправил больше пороков при дворе и в городе, чем все проповедники, вместе взятые. И
И другое: «Нужно осудить речи, в которых этот строгий противник слишком широких канонов[47], этот суровый реформатор ужимок и гримас наших прециозниц разглагольствует тем не менее во всеуслышанье о преимуществах недостойного попустительства для мужей и побуждает женщин постыдными уловками мстить своим ревнивцам. Он показал нашему веку плоды, коих можно ждать от театральной морали, которая обрушивается лишь на то, над чем смеется свет, однако же нисколько не мешает ему погрязать в пороке».
Первый пассаж принадлежит протестанту, скептику и вольнодумцу, эмигрировавшему в свободомыслящую Голландию и прожившему там большую часть жизни, – Пьеру Бейлю; напечатан он был в 1684 году в издававшейся Бейлем в Амстердаме газете «Новости республики ученых». Второй – отрывок из «Максим и размышлений о театре» (1694), сочинения «хранителя Церкви именем короля» Жака-Бениня Боссюэ. Едва ли можно найти еще хоть один пример такого полного согласия между этими двумя людьми, противостоявшими друг другу решительно во всем. Но оба были моралистами крепкого закала, и оба отказывались принимать всерьез моралистические притязания Мольера.
Итак, Корнель отвечал хулителям театра неколебимой верой в благотворно-наставителъное воздействие своих сочинений и готовностью самому быть их цензором, самому убирать из них то, что такому воздействию не служит, – скажем, изображение счастливой, торжествующей любви. Мольер понемногу отходил от мысли, что прямое моральное назидание есть задача и средство театра, тем более – единственная его цель. И в образе жизни их трудно заметить следы метафизического беспокойства. Корнель, даже бывая в Париже, жил как провинциальный буржуа – уединенно и скромно, а в родном Руане, погружаясь в тихое течение налаженного, размеренного семейного быта, и вовсе мало чем выделялся среди прочих добропорядочных горожан. Уклад и ритм мольеровского существования тоже выдавали в комедианте буржуа – но буржуа столичного, предприимчивого и деятельного, точно угадывающего вкусы своих «клиентов», умеющего выполнять заказы в срок, обходить конкурентов, и, добиваясь своих целей, сохранять должное равновесие между упорством и уступчивостью. Их обоих, и автора возвышенных трагедий, и дерзкого комедиографа, театр не вырывал из круговорота «роевой жизни» и, меняя их судьбу, не менял склада души, самого тока крови в их жилах.
С Расином все обстояло иначе. Он и не был никогда укоренен в жизненных привычках, упроченных поколениями, не знал ни патриархальной строгости, ни сердечного тепла родительского дома.
Отрочество его было наполнено не столько воспитанием чувств, сколько усвоением понятий. Таких понятий, согласно которым театр, вообще искусство, вообще наслаждение, игра, кипение страстей – за пределами нравственной нормы, и тот, кто всему этому предается, – за пределами людского морального сообщества. Выбрав театр, он отказывался от внушенных с детства правил морального и житейского поведения. О каком-нибудь «честном занятии», как мечтала для него тетушка Агнеса, не могло быть и речи. Стремился он к славе и блестящему положению в свете, для чего старался завязывать и укреплять связи с самыми влиятельными людьми, как можно ближе к самой верхушке власти. А повседневное его существование протекало среди богемных литераторских застолий и развлечений.
Излюбленным местом таких сборищ был кабачок «Белый крест» в старинном, еще недавно оживленном, а в те годы уже выходившем из моды и пустеющем квартале Маре. Поэты, захаживавшие сюда, – люди разного возраста, разной судьбы, и между собой они связаны отношениями непростыми. Тут бывает Лафонтен, давний приятель Расина. Лафонтену за сорок, но он пока еще не принимался за труд, которому будет суждено его прославить, – книги басен. После того как он посмел заступиться за своего благодетеля Фуке в элегии «К нимфам Во» и даже в оде, обращенной к самому королю, он впал в немилость у Людовика и не может рассчитывать ни на пенсию, ни на избрание в Академию. Он имеет, правда, должность смотрителя вод и лесов и место при дворе вдовы Гастона Орлеанского, тетки короля; и то, и другое – чистая синекура. А поскольку Лафонтен не склонен обременять себя заботами о содержании жены и сына (он и видит-то их нечасто), ему хватает на прожитье. Утешается же он тем, что сочиняет «Сказки» нескромные и веселые, где действуют монахи-обжоры, любвеобильные монахини, смышленые простолюдины, обманутые мужья, – персонажи и ситуации, привычные для средневекового французского горожанина, но в середине XVII столетия совершенно неприличные на слух цензоров и оскорбляющие их нравственные чувства. Кольбер вскоре запретит печатать «Сказки».
Лафонтен будет крайне этим удивлен: он и не помышлял подрывать устои религии и морали. И удивление его совершенно искренне. Можно от души смеяться над сластолюбивым монахом или простаком-рогоносцем и оставаться при этом твердым в вере и здравым в семейных нравах, – ощущение жизни, которое было свойственно слушателям средневековых фабльо и которое сам Лафонтен, едва ли не последним в Европе, сумел сохранить. С тем же невинным простосердечием, с каким он описывал в «Сказках» утехи и радости плоти, он будет воспевать подвиги целомудрия в «Пленении святого Малка» – стихотворном переложении легенды, рассказанной некогда святым Иеронимом и переведенной Робером д’Андийи; это история о том, как юноша и молодая женщина были вынуждены по приказу тирана уступить в брак, делить кров и ложе, но сумели сохранить целомудрие до того дня, когда им позволено было принести монашеские обеты. До этой поэмы, правда, еще далеко; но в 1665 году, одновременно с первым сборником «Сказок» Лафонтен выпускает в свет свои переводы из святого Августина. А когда он умрет и его разденут на смертном ложе, чтобы обмыть, то обнаружат на нем под рубашкой власяницу.
Но за столом «Белого креста» Лафонтен беспечен и проказлив не менее других. Здесь он отлично ладит с Клодом Шапелем – другом юности Мольера, учеником Гассенди, острословом и забулдыгой. У Шапеля необычное происхождение и воспитание: он побочный сын советника Люилье, приятеля самых блестящих и самых свободных умов своего времени, человека состоятельного, образованного, даровитого – и абсолютно безнравственного. Он передал сыну свои вольнодумные воззрения, свои таланты, свою лень, презрение к стеснительным моральным запретам и немалую часть своего состояния, которое Шапель и проматывает, деля время между «Белым крестом» и салоном очаровательницы Нинон де Ланкло.
Тут появляется изредка и Мольер. Изредка – потому что он помимо сочинительства обременен обязанностями первого актера и режиссера своей труппы, а заодно и изнурительными заботами ее директора. И потому, что здоровье его становится все более хрупким, доктор прописывает ему молочную диету, а в «Белом кресте» в ходу другие напитки. И потому, что и жизнь, и характер у него нелегкие.
Старше всех в этой компании Антуан Фюретьер, лелеющий два необычных замысла. Один из них осуществится как раз во времена «Белого креста»: Фюретьер закончит «Мещанский роман», сочинение, представляющее собой рассказ о людях, «которых нельзя назвать героями и героинями, ибо они не командуют армиями, не разрушают государств, а являются всего лишь обыкновенными людьми, идущими, не торопясь, по своему жизненному пути», как сам автор не без вызова объясняет читателям. А до исполнения другого плана еще далеко: Фюретьер намеревается в одиночку сделать то, над чем вся Французская Академия корпит вот уже три десятилетия, и конца этим трудам не видно: составить толковый словарь французского языка, и этот подвиг он совершил в конце концов, издав свой словарь в 1684 году, за десять лет до появления академического. Но читатели, те самые обыкновенные люди, о которых он писал в «Мещанском романе», еще не были готовы к тому, чтобы считать собственную жизнь достойной литературного изображения. «Мещанский роман» успеха не имел. А господа академики вместо того чтобы почтить собрата, осуществившего то, что им оказалось не под силу, возмутились его дерзостью и примерно его проучили, изгнав из своих рядов, – случай в истории Академии неслыханный.
А моложе всех Расин и начинающий литератор Никола Буало. Буало – предпоследний из шестнадцати отпрысков (от двух браков) парижского стряпчего; чтобы не путать с братьями, его называют – по небольшому фамильному поместью – Депрео. Он тоже хрупкого здоровья, которого, впрочем, достанет на 75 лет жизни. Что самое неприятное – ему пришлось в детстве перенести операцию камнесечения; хирург попался неумелый, и Никола навсегда лишился возможности познать радости любви. Тут, очевидно, причина женоненавистничества, которым он отличался всю жизнь. Нрав у него обидчивый и драчливый – разумеется, в словесных битвах. Но литературный вкус и чутье у него безошибочные, и в дружбе он умеет быть верным. В те годы его и Лафонтена объединяет безграничное восхищение Мольером. Лафонтен сказал про Мольера: «Это мой человек!» с первых же шагов комедианта в Париже. А Буало в самый разгар сражений вокруг «Урока женам» отважно обнажил шпагу за Мольера, посвятив ему восторженные стансы: