Книги

Жан Расин и другие

22
18
20
22
24
26
28
30

Еще не прочитав пьесы, а только прослышав о ней, он писал своей парижской приятельнице: «За исключением Корнеля, все остальные поэты наделяют своих героев прекрасным чувствами по собственной прихоти и не слишком отчетливо понимают, каковы были эти герои на самом деле. Я нахожу, что у одного лишь Корнеля герои хорошо выговаривают то, что внушает страсть, и наделены страстями согласно тем представлениям, что оставили нам о себе древние. Пусть кто-либо другой и сможет изобразить современников не хуже него, но никогда не сравняется с ним в описании древности. Корнель сначала обрисовывает для нас характер, свойственный народу. Александр у него говорит как грек; Пор, как индус. Выразив как подобает это различие в темпераментах, он переходит к особенному нраву каждого персонажа, а отсюда к тому, что этот персонаж должен чувствовать и говорить сообразно своему званию и обстоятельствам, в которых он находится. Я восхищаюсь тем, как человек, возможно, никогда сам не любивший, выражает столь нежные и страстные чувства; как он рассуждает о политике и о войне лучше, чем иной министр или полководец. Ничего этого он не находит в своей душе; следственно, он владеет секретом проникать в чужие души… Найдите-ка все это в вашем "Александре"… Я знаю, что подражание раболепно, и был бы очень рад увидеть в пьесе сильные чувства, изображенные так же хорошо, как у Корнеля, но по-другому. Но поскольку у Корнеля чувства изображаются очень верно, то боюсь, что те, которые не будут на них походить, окажутся чем-то ложным».

Отношение Сент-Эвремона к «Александру» было, следовательно, предопределено заранее, уже самим тем обстоятельством, что Расин – не Корнель. Но поскольку Корнель обладает истиной, а истина одна, то всякий другой автор обречен либо повторять Корнеля, либо отклоняться от истины. И действительно, прочитав, наконец, пьесу, Сент-Эвремон только укрепился в своем раздражении: «Все здесь посредственно, а там, где речь идет о героическом, посредственность, быть может, больший недостаток, чем нелепость; ведь поступки героев ближе к неблагоразумию, чем к заурядности. Я узнаю здесь Александра лишь по имени; его гений и достоинства никак мне не показаны. Он холоден в славе, вял в изъяснении своей любви; его заставили говорить, не научив чувствовать; а потому и внимаешь ему без волнения. Чувства представляемых персонажей должны быть живо одушевлены, чтобы те, кто смотрит представление, были тронуты… Пор здесь – совершенный француз. Вместо того чтобы нас перенести в Индию, автор приводит его во Францию, и в то время как история придает ему черты удивительные и чудесные, трагедия его этого лишает и представляет обыкновенным и заурядным…»

Ну что же, в этих откровенно пристрастных суждениях много и верного. Действительно, снабдив своих героев не одними лишь героическими чувствами, Расин сделал их пониже ростом, потише голосом, умеренней в жестикуляции. Иное дело, что взамен он их наделил не столько житейским правдоподобием и здравым смыслом, сколько не менее условными любезностью и галантностью. И конечно, на своих исторических прототипов персонажи «Александра» мало похожи, как ни заверял Расин в предисловиях к двум изданиям пьесы, что старался как можно точнее следовать источникам – Плутарху, Квинту Курцию.

Но удовлетворяют ли этому требованию корнелевские герои? Его испанцы, римляне, византийцы и парфяне больше отвечают не исторической истине, – о которой не так уж много имели понятия в те времена, – а представлениям людей его поколения, Сент-Эвремона в частности, о том, каковы должны были быть римляне и византийцы. Да и у французских романтиков, сражавшихся со своими предшественниками под знаменами «духа времени» и «местного колорита», средневековье или тот же семнадцатый век, сам ставший объектом изображения, точно так же дышат идеями и понятиями текущих 1830-х годов; а что самое удивительное, в конечном счете Испания в «Эрнани» или «Рюи Блазе» Гюго не многим отличается от Испании корнелевского «Сида». Сегодня же наивными кажутся не столько неточности в изображении какой-то эпохи и страны, сколько сами требования «исторической достоверности», предъявляемые произведению искусства, поместившему своих героев в прошлое. Мало кто из нас собирается изучать историю по Шиллеру, Гюго или даже Томасу Манну. Нам интересно, как понимали историю – а следовательно, себя и нас, – Шиллер, Гюго и Манн.

А что до холодности, незаразительности чувств в «Александре» – и это скорее правда. Расин искал нужные дозы возвышенности и томности, кровавых битв и нежных вздохов, невозвратных потерь и нежданно обретенного счастья, играл в те самые кубики, из которых, по его тогдашнему мнению, складывается мастерство. И он добился, чего хотел, – успеха у современников: письма Сент-Эвремона и пересуды тех, кто был с ним согласен, не сильно ему повредили у публики, да и сам лондонский изгнанник вскоре поспешил смягчить, а кое в чем и переменить свое суждение, – но это особая история. Расин еще годы спустя оставался для своих зрителей автором «Александра». Но вот уже три века, как пьесу мало кто читает кроме специалистов и особо ревностных почитателей. Потому, наверно, для успеха у потомков непременно нужно подмешать в свое сочинение еще и того вещества, что добывается только из собственной души. Да и способность «проникать в чужие души», так высоко ценимая Сент-Эвремоном, дается только опытом собственной прожитой жизни.

А для Расина в ту пору главное содержание жизни – желание славы, наверно, столь же сильное, как у героев его «Александра», только нагруженное куда более определенными и куда менее возвышенными задачами: утвердиться в обществе, пробиться как можно ближе к его верхушке. И сделать это на поприще едва ли не самом шатком и сомнительном, где к тому же на каждом шагу расставлены ловушки и препятствия, действительные и примерещившиеся от напряженной подозрительности, а может быть, и от тайной внутренней неуверенности. Одно из таких препятствий, скорее внутреннее, чем на деле затрудняющее исполнение расиновских надежд, – Пор-Рояль.

Пор-Рояль между тем переживал тяжелые дни. Ссора Людовика с папой ослабила положение иезуитов и всей ультрамонтанской партии; из-за сложных церковно-политических интриг Париж долгое время оставался без архиепископа; какое-то время всем было не до янсенистов. Но к весне 1664 года конфликт с Ватиканом был улажен, а Париж обрел наконец духовного пастыря – Ардуэна де Перефикса. Новый архиепископ был человек заурядный и в познаниях, и по характеру; карьерой своей он был обязан кардиналу Ришелье, в доме которого служил в молодости и который сделал его воспитателем малолетнего Людовика XIV. Он был скорее добродушен по природе, но грубоват и несдержан (одним из главных его пороков были то и дело срывавшиеся с языка ругательства; он подвергал себя бичеванию, чтобы избавиться от этого греха, но при каждом слишком сильном и болезненном ударе громко чертыхался), ограничен и исполнителен: качества, подходящие скорее солдату, чем князю церкви. Это он издал запрет не только ставить, но и читать «Тартюфа». А одним из первых его шагов стало возобновление погони за поголовным подписанием пресловутого Формуляра. В июне 1664 года он посетил парижский Пор-Рояль и провел там несколько дней, уговаривая поочередно каждую монахиню подписать Формуляр. Тщетно. Он дал им несколько недель на размышление, но заболел; болезнь архиепископа продлила этот срок до августа.

Все это время друзья и покровители, в особенности же покровительницы, Пор-Рояля находились в необычайном волнении, беспрестанно обменивались сведениями, советами, предположениями; в самом Пор-Рояле писали молитвы-воззвания к апостолам, Пресвятой Деве, святому Бернарду, духовному отцу ордена, – эту молитву послали в Клерво, положить на могилу Бернарда. Монахини готовились принять мученический венец. Наконец Перефикс снова явился в монастырь. Снова монахинь опросили поодиночке – и снова они отказались подписывать Формуляр, единодушно и наотрез. Тогда Перефикс обвинил их в грехе гордыни и неповиновения и объявил, что отныне не допускает их к причастию. «Они чисты как ангелы и горды как демоны», – бросил в сердцах архиепископ принцессе де Гемене, поджидавшей его вместе с другими сочувствующими у ворот. На этом дело не кончилось. Через несколько дней архиепископ вернулся в монастырь, на сей раз в сопровождении множества должностных лиц, церковных и светских, двадцати приставов и двухсот лучников, все в полном облачении и при всех регалиях; процессию замыкали несколько пустых карет. Такая торжественность понадобилась для того, чтобы увезти из Пор-Рояля в другие монастыри двенадцать монахинь-«зачинщиц»; среди них мать Агнесу Арно и ее племянниц, дочерей Робера д’Андийи. Сам господин д’Андийи тоже находился на месте происшествия, он почтительно проводил и усадил в кареты всех монахинь, а дочерям своим дал отцовское благословение. Эта сцена так растрогала собравшуюся у стен монастыря толпу, и без того возмущенную насилием, чинимым над добрыми сестрами, что, может быть, двести солдат, сопровождавшие архиепископа, оказались не такой уж смехотворной предосторожностью.

Взамен ослушниц в Пор-Рояль были привезены благонадежные монахини из других общин; их, естественно, встретили в штыки, и началась глухая борьба, длившаяся несколько месяцев. Сестры из Пор-Рояля презирали тот дух безоговорочного повиновения и нерассуждающей веры в каждое слово любого лица из церковной иерархии, не говоря уж об архиепископе и папе, что принесли с собой пришелицы. А те видели в склонности старожилок к самостоятельному рассуждению, в их опоре на собственное мнение и упрямом сопротивлении авторитетам прямой путь к кальвинистской ереси; они недоумевали, зачем тогда при таком расположении ума приносить монашеские обеты, важную часть которых и составляет абсолютное послушание и отказ от собственной воли. Давление на непокорных монахинь было очень велико, использовались, как обычно в таких случаях, и угрозы, и посулы, и психологический шантаж, и доводы убеждения. Кое-кто дрогнул; иные по нескольку раз подписывали Формуляр и отрекались от своей подписи. Тут разыгрывалось немало душевных драм. Одну из них Расин описал много лет спустя:

«Была в обители некая сестра Флавия, которую при вступлении ее приняли очень любовно, долгое время отличали среди других и даже поручали ей самые важные монастырские должности. Монашеские обеты она принесла в другом монастыре, где много наслышалась про споры о благодати. Она выказывала необычайную ревность к учению святого Августина и ко всем тем, кто считались его защитниками. Она уверяла даже, что была чудесным образом исцелена от разных тяжких болезней предстательством то аббата де Сен-Сирана, то господина Леметра, то матери Анжелики. Но более всего она стала заметна во время дела с подписанием Формуляра, Не только не одобряла она уступок в том, что касалось "факта", но не желала даже соглашения о "праве" без оговорок, которые сохранили бы в неприкосновенности истинное учение о благодати. Она ссылалась на слова, написанные по этому поводу господином Паскалем перед его кончиной. Она утверждала даже, что ей было ниспослано откровение – сам епископ Ипрский[29] явился ей собственной персоной. Но другие сестры, не склонные восхищаться таким неумеренным и нескромным рвением, прилюдно выговаривали ей за это и, распознав, хотя и с некоторым запозданием, вздорность ее характера, перестали питать к ней прежнее уважение. Такое охлаждение до крайности ее уязвило, и с тех пор она стала строить тайные планы мести. Это она составила список монахинь, которых увезли из монастыря, и передала его господину Шамийяру[30], чье безграничное доверие сумела завоевать. И с тех пор она, заодно с этим пастырем, старалась добиться подписей от тех монахинь, которые, как ей казалось, колебались и сомневались более других. Набралось семь или восемь тех, что дали себя уговорить; они были сразу же допущены к причастию и получили более высокие монастырские должности. Самой сестре Флавии досталась должность суприорессы[31], пребывание в коей она употребила на то, чтобы еще отягчить бремя невзгод для тех, кто не разделял ее воззрений. Она была причиной тому, что из монастыря увезли еще пять или шесть сестер, которых она представила самыми опасными из тех, кто оставался. И наконец – ведь одно падение влечет за собой другое, – Господь попустил ее дойти до такого помрачения, что она пыталась как только могла порочить и поведение тех самых сестер, что были к ней так милосердны, и память тех самых людей, кому она прежде приписывала множество чудесных исцелений и о ком теперь она составляла записки, полные лжи и клеветы». Запомним эти негодующие расиновские упреки.

Тем временем появился новый приказ разогнать священников и Господ из Пор-Рояля-в-Полях. Арно и Николь вынуждены были скрываться; переменив несколько убежищ, они поселились в доме герцогини де Лонгвиль – сестры Великого Конде, раскаявшейся грешницы и горячей заступницы Пор-Рояля. (Расин впоследствии описывал совместное житье герцогини, несмотря на все свое благочестие остававшейся знатной дамой, и достойных мужей, несмотря на все свое знание света остававшихся чудаками-педантами: «Они каждый день проводили вместе по пять-шесть часов. Господин Арно частенько дремал, спустив с чулок подвязки у нее на глазах, что было ей не слишком приятно. Господин Николь из них двоих был человеком более учтивым и больше ей нравился. Госпожа де Лонгвиль быстро пресыщалась, и сильнейшее желание видеться с людьми внезапно сменялось у нее столь же сильным к ним отвращением»). А племянник Арно, Исаак де Саси, духовник пор-рояльских монахинь, был арестован и просидел два года в Бастилии. Вообще же загородного монастыря все эти строгие меры коснулись несколько меньше, отчасти из-за его сравнительной удаленности от Парижа, отчасти благодаря стойкости и мудрой выдержке тогдашней его настоятельницы, повторявшей в эти трудные дни слова, сказанные ей однажды матерью Анжеликой: «Дочь моя, все то, что не относится до вечности, меня не пугает».

В конце концов, спустя год после начала всех этих треволнений, было решено, что разумней не рассылать монахинь Пор-Рояля по разным обителям, куда они только заносили семена раздоров и смущения умов, а наоборот, собрать их всех под одной крышей, где будет легче подвергнуть их самому неусыпному надзору. В июле 1665 года в Пор-Рояль-в-Полях свезли недавних изгнанниц и обитательниц парижского монастыря. Вокруг стен расставили часовых; все сношения с внешним миром запрещались; доступа к Святым Тайнам сестры по-прежнему были лишены. Так продолжалось до 1669 года.

Итак – жизнь Пор-Рояля в эти годы полна тревог и невзгод, хотя, пожалуй, трагическую напряженность событий несколько преувеличивали обитатели Пор-Рояля и их друзья в миру – благо к их услугам был неисчерпаемый запас библейских и исторических ассоциаций.

Но так или иначе, они действительно подвергались гонениям и вправе были рассчитывать на сочувствие своих сторонников.

Нельзя сказать, чтобы Расин оставался вовсе безразличен к тому, что происходило в Пор-Рояле и вокруг него. Да это и едва ли было возможно: все образованное французское общество было занято перипетиями борьбы и страданий учеников святого Августина; большинство если и не разделяло их еретических воззрений (или не желало в них вникать), то сочувствовало гонимым, праведным отшельникам и святым сестрам. Такое сочувствие становилось понемногу хорошим тоном в свете. По-своему его выразил и Расин. В одном из писем Барбье д’Окура – того самого янсениста, что так яростно нападал на «Дон Жуана», – приводились куплеты, гулявшие по Парижу. Их мишенью стали священники, по всей Франции подписывавшие Формуляр, – кто понятия не имея, о чем в нем идет речь, кто здраво ценя мирские блага выше верности убеждениям:

Католик будь или кальвинист Янсений,Против него, я знаю наперед,Все подпишу без всяких я сомнений —Лишь только б сохранил я свой приход.

И так далее – куплетов набралось много. Это был, конечно, плод коллективного творчества; поговаривали, что среди прочих безымянных авторов приложил к ним руку и Расин. На некоторые сомнения в его причастности к этим язвительным стишкам наводит то обстоятельство, что сохранились они именно в письме Барбье д’Окура – Расин, еще не порвавший в ту пору с Мольером, едва ли мог быть с ним близок. С другой стороны, переписывать понравившиеся стихи вовсе не означает дружить с их автором, тем более – не единственным. Круг пишущих в те времена тесен, границы между партиями зыбки и непостоянны. А главное – убийственный сарказм этих строчек очень напоминает стиль беспощадных эпиграмм, которыми чуть позже будет Расин поражать своих врагов. И такой способ выражения сочувствия – не громогласными инвективами, не догматическими рассуждениями, не слезливым умилением, а безжалостно-холодным высмеиванием житейской стороны дела – психологически очень правдоподобен при расиновской осведомленности в земных вещах и трезвейшем взгляде на них. Так что авторство его вполне вероятно и свидетельствует по меньшей мере о лояльности к бывшим наставникам.

Но все же – вместо того, чтобы посвятить себя всецело негодованию и плачу о судьбе Пор-Рояля, как поступали люди и более от него далекие, Расин в такое время был поглощен устройством собственной судьбы – и на каком поприще! Удивительно ли, что из монастыря на него взирали с огорчением, укоризной и страхом, искренним страхом за его бессмертную душу. Незадолго до грозного появления архиепископа Парижского в Пор-Рояле, события, почти день в день совпавшего с премьерой «Фиваиды», Агнеса Расин писала племяннику, собравшемуся ее навестить:

«Пишу вам в сокрушении сердца и со слезами, коих я хотела бы пролить достаточно для того, чтобы вымолить у Бога ваше спасение, чего я жарче всего на свете желаю. Я узнала с горестью, что вы чаще, чем когда-либо, посещаете людей, самое имя которых мерзко всякому, в ком есть хоть капля благочестия – и по справедливости, ибо им запрещено входить в церковь и сообщаться с верующими, даже по смерти, если только они не раскаются[32]. Судите же, мой дорогой племянник, в каком я могу пребывать состоянии; ведь вам ведома нежность, которую я всегда к вам питала, и что не было у меня иного желания, как только чтобы вы всецело предались Богу в каком-нибудь честном занятии. И потому я заклинаю вас, мой дорогой племянник: сжальтесь над своей душой, загляните поглубже к себе в сердце и подумайте серьезно, в какую пропасть вы бросаетесь. Я желала бы, чтобы все ставшее мне известным оказалось неправдой. Но если вы столь несчастны, что не порвали связей, бесчестящих вас перед Богом и людьми, то вы должны оставить всякое помышление приехать сюда и повидаться с нами; вы хорошо знаете, что я не смогла бы с вами говорить при таком вашем плачевном и противном христианству состоянии. И все же я не перестану молить Бога о милосердии к вам, а тем самым и ко мне, ибо столь дорого мне ваше спасение».

Письмо это, очевидно, лишь одно из тех многочисленных «отлучений», на которые жаловался Расин своему приятелю Левассёру. Поколебать его намерения поток упреков и увещеваний не мог. Но несомненно усугублял в расиновском сердце горечь, обиду за непонимание, болезненную настороженность, готовность в любую минуту перейти от обороняющихся самооправданий к обвинительным нападкам. Любая искра могла вызвать такой взрыв.

Что и не замедлило случиться.