А если, а если в конце концов им придется — не дай Бог! — пережить вживую конец человечества на Земле, если те самые книги, наши книги, наши картины, наши фильмы обратятся во прах на их глазах, да, во прах, и если одежда, которую ты придумывала и создавала с любовью и с таким тщанием, и даже твоя одежда, прикасавшаяся к тебе, вся эта одежда, которую выбирали, надевали, носили, хранили десятилетиями, закончит тряпьем, годным только на то, чтобы затыкать дыры в разрушенных стенах наших погибших городов, если ничего из того, что мы воздвигали, строили и защищали веками, если ничего не останется, неважно. За нами будет это гигантское ничто — все, что люди создавали, что писали, о чем мечтали с зари человечества, чтобы восславить любовь и братство.
А если, а если в конце всех концов от человечества не останется больше ничего ни на земле, ни на небе, это тоже неважно. Тигры, гориллы, лягушки, мыши и даже крысы или муравьи подхватят эстафету светлого будущего и лучшего мира. А если, а если, моя красавица, моя нежная, моя сладкая, если не останется ничего, совсем ничего, кто же тогда будет плакать над этим ничем?
Я покину тебя, моя драгоценная, моя душа, моя любовь, моя половинка грейпфрута — от апельсинового сока у меня изжога, ты же знаешь, — я покину тебя, ибо пора. Твой прах ждет моего праха. Мы встретимся прахами на Монпарнасе, вместе, неразделимые, как в первый день нашей любви.
На этом — оркестр, музыку.
Теплой летней ночью грудной голос вопрошает темноту
— Жан-Клод, ты спишь?
— Сплю, родная.
— Я прочла.
— Как? Ты прочла? Ну и?
— Слишком длинно.
— Слишком длинно? Ты прочла залпом, послушай, это не читают залпом, это же…
— Ты разбрасываешься, распыляешься, растекаешься мыслью по древу, ты повторяешься, ты собой любуешься.
— Потому что у меня не получается стиснуть наши два сердца в шестьдесят лет счастья и засунуть все это в черный блокнотик с резинкой, который ты мне подарила вечность назад, чтобы я записывал в него все глупости, которые приходят мне в голову.
— Это тоже длинно.
— Не волнуйся, волнушка, вторая часть будет вдвое короче и даже вдвое не так длинна, а третья и вовсе обрезана втрое. А если ты сочтешь, что это все равно слишком длинно, можешь вырывать страницы горстями. Да, да, не стесняйся, ты же знаешь историю, никакой истории нет, «лямур тужур лямур», не наскребешь и эпизода для пиар-службы, жизнь прекрасна, смерть отвратительна. И потом, ты же знаешь, я марал бумагу не ради удовольствия перечитывать себя и даже не для того, чтобы меня читали, а только чтобы почувствовать тебя рядом со мной, во мне, еще немного.
— Очень мило, но тоже длинновато.
— Ладно, ладно, сейчас я надену мои семистрочные сапоги, возьму большие ножницы и пойду резать тростник, который бросает тень на твое прекрасное чело и не дает солнцу насладиться твоей улыбкой. Клик-клак, мерси, Кодак!
Мертвая тишина обрушивается на черную ночь белого листа, потом:
«Ты еще здесь, родная?.. Ты меня слышишь?.. Ты меня слушаешь?.. Не хотел тебе говорить, но как-никак это первая штуковина, которую я пытаюсь закончить без тебя. И это первая книга, которую я пишу, которую пытаюсь написать. Да-да, первая».
«Сказка? Сказка — это совсем другое дело. Когда ты пишешь сказку, ты ведь не пишешь, ты говоришь. Говорить — это то, что я делал всю мою жизнь, единственное, что я вообще умею, говорить, говорить, говорить».