Перед самыми полуночными новостями, сидя в пустой кухне, старичок, вдовец, одинокий и отчаявшийся, цедит вечерний липовый чай и ждет полуночных новостей без особого нетерпения. Ему ни хорошо, ни плохо, скорее хуже, чем лучше… И вдруг «Опавшие листья», Монтан. Он не говорит и не поет, он просто артикулирует слова Превера на музыку Косма. «Опавшие листья», Монтан, «воспоминания и сожаления…»
Как он это делает, что просто песня, просто голос — голос Монтана, согласен, но все равно всего лишь голос — вот так, без предупреждения, вытягивает из тебя все, что ты чувствуешь, но не можешь сказать. И тем более написать, да что там, безутешный вдовец не может даже прошептать это за полночь в подушку в ночной тишине сам себе.
Как шансонетка, сочиненная Превером и Косма между грушей и сыром, без особых эмоций, за ресторанным столиком, чтобы прозвучать в фильме Карне и Превера[23], как эта песенка, написанная наспех, может вызывать такое волнение? В конце обеда, когда еще даже не убрана грязная посуда, песня готова, вечная песня. «Я так хочу, чтобы помнила ты дни счастья, когда друзьями были мы…» О черт! Помню ли я?! Я даже помню те далекие дни, когда не знал тебя и ты меня не знала.
Уже тогда ты любила Монтана до безумия. Я тоже любил его, но не так, как ты, просто любил, как мальчишка из Союза коммунистической молодежи любит своего популярного певца. Ты же любила его, как верующий любит Бога. Он пел, как ты хотела бы петь сама, да как ты сама и пела. Для меня он воплощал пролетарского певца, для тебя — чувственность, грацию, мужчину. Ты любила его всецело, плотью, сердцем и ушами. Ты любила его так, что выбрала псевдоним, на тот случай, как знать, если и ты станешь одной из великих певиц — а почему бы нет? Ты могла бы, ты должна была… Ты заранее выбрала сценическое имя, чтобы не быть застигнутой врасплох, если вдруг невольно окажешься звездой и популярной певицей: Гаяроф, Жаклин Гаяроф. Гаяроф значит на идише «поднимайся», «иди и поднимайся». Жаклин Монтан[24]. И ты тренировалась, говорила ты мне, целыми часами расписывалась: Гаяроф. Ж. Гаяроф. Искренне ваша. С удовольствием. Жаклин Гаяроф.
Ты пела целыми днями, песни на идиш, разумеется, и еще песни Пиаф и Монтана. «На равнинах Дальнего Запада», его первый хит, который был и твоим первым семейным хитом. Много лет спустя я любил, когда ты его пела. Ты любила еще «На рассвете», но твоим самым, самым большим хитом была не песня Монтана, а «Падам-падам», не помню, кто ее пел, Пиаф? На каникулах ты выигрывала шоу талантов, заставляя плакать всех курортников на любых пляжах, еще в двенадцать-тринадцать лет.
Ты не стала певицей, ты пела ради своего удовольствия, и нашего тоже, и детей всей семьи, но, конечно, говорила ты сама, ты пела не так хорошо, как твоя мать. Твоя мать пела изумительно, на идиш, по-польски, по-русски и на своем личном, очень личном французском. Но твоя мать пела далеко не так хорошо, говорили все, далеко не так хорошо, как одна из ее сестер, которая, по словам всей уцелевшей родни, должна была стать оперной певицей. Ее голос угас в газовой камере.
Нет, я тоже не стал певцом, благодарение Богу, которого нет, я оказался актером и драматургом, случай в очередной раз решил все за меня. После успеха «Ателье», успеха, к которому я не был готов, я пошел ко дну под грузом этого успеха, и моих сорока лет, и других мелких проблем, на которые до тех пор не обращал внимания. Я просто рухнул, сраженный депрессией, затянувшейся на годы. Я был словно раздавлен и успехом, и многочисленными, разнообразными предложениями, которые, в связи с этим успехом, были совершенно неприемлемы. Литературные и кинематографические предложения так и сыпались, а я яростно отвечал на все «нет».
Ты же в ту пору трудилась день и ночь, ты нашла применение своему таланту и вкусу к одежде, к чувственности этой одежды и ее женственности. Ты работала, выпускала набивные платья тысячами, но при этом бывала на всех представлениях «Ателье», когда я играл.
Однажды Симона Синьоре попросила меня написать для нее то, что тогда еще не называли телесериалом; я сказал нет. Она настаивала. Я повторил: нет. Она продолжала настаивать, и тут я понял, что, если опять скажу нет, это будет концом моей жизни артиста, да и вообще моей жизни. И я сел за «Терезу Эмбер», которая имела, благодаря ей, но немножко, наверное, и мне, и режиссеру Марселю Блювалю, изрядный успех.
Этот успех сблизил нас с ней, до такой степени, что однажды она пригласила нас на ужин в ресторан: я, ты, Ив, она, Клод Руа и его жена Лоле Беллон, талантливая актриса и драматург. Хоть и в депрессии, я был счастлив подарить тебе эту возможность встретить твоего кумира во плоти. Для тебя это была большая радость, ты радовалась как ребенок, но и как женщина, уверенная в своей красоте и очаровании. Но перед Монтаном ты снова стала маленькой девочкой, обожавшей его несколько десятилетий назад. Только что не краснела.
Тебя посадили между ним и Симоной. В начале ужина Ив говорил громко, очень громко, о политике, об обществе, обо всем и ни о чем. Он говорил не только для нашего столика, нет, он говорил так, чтобы все, за другими столиками, слышали его и не упустили ни одного слова. Весь зал жадно впитывал его слова. В середине ужина, перед тем как подали горячее, он извинился, ему надо было уйти. Симона, похоже, была в курсе, она наблюдала за ним, глядя на него, как глядит мать на непоседливого ребенка, который рвется жить своей жизнью. Перед уходом он отпустил еще несколько шуточек и, расцеловавшись со всеми, в том числе и с тобой, вышел.
В отсутствие главного оратора разговор не клеился. Симона Синьоре, очень предупредительная с тобой, кажется, вошла в роль и на Лоле Беллон, сыгравшую в «Золотой Каске» ее соперницу в сердце Сержа Реджани, смотрела враждебно, как Золотая Каска на дочку хозяина. Клод Руа, Лоле Беллон и я говорили о театре. Симона же доверительно сообщила тебе почти сразу после ухода певца, как тяжело было ей быть выставленной рогоносицей на первых полосах газет всего мира. Тем более что в ту пору она была еще неплохо сложена. При виде вас двоих рядышком, беседующих вполголоса, я подумал о женской силе, объединившейся здесь, на моих глазах.
Мы возвращались домой пешком, от площади Дофин до Одеона два шага. Ты пела «Опавшие листья», а потом танцевала на набережной у Нового моста, а потом, на улице Дофин, запела «На рассвете». Я плакал, в пору моей депрессии слезы у меня всегда были под рукой. Ты утешала меня поцелуями подруги, матери и любовницы. А потом спела мне «Чирибим, чирибом», и мы водили хоровод вдвоем на тротуаре улицы Сены. И наконец, на лестнице — у нас тогда еще не было лифта — ты спела для меня одного, вполголоса, чтобы не разбудить соседей, твой хит, «Падам-падам». Я плакал от смеха и эмоций и плачу еще до сих пор.
Гаяроф, Жаклин Гаяроф, навсегда и всегда в моем сердце, в моих венах, в моих объятиях, в моих снах, Гаяроф.
Йозеф Рот
Готово дело, я плакал, не в три ручья, но все же хорошо поплакал. Я вернулся от брата, где мы втроем, Максим, Эвелина и я, «отпраздновали» Новый год. Мы поужинали, рассказывая друг другу и вспоминая старые истории. Ты легко догадаешься какие. Потом они отвезли меня домой на машине, и мы пожелали друг другу спокойной ночи, даже не поцеловавшись. Я сел перед телевизором, как раз пробило полночь. Позвонила Ольга и пожелала мне по возможности лучшего года. Я чувствовал, что она тоже вот-вот расплачется, взволнованная, измотанная концом этого ушедшего года. Потом я тупо переключал каналы. Почти целиком посмотрел какой-то фильм: это была история любви гиганта-бодибилдера и почти карликового роста тайки, с участием вдобавок матери бодибилдера, тоже совсем крошечной рядом с сыном. Потом я пробовал смотреть другие фильмы и наконец выключил телевизор — этот телевизор почти такой же старый, как мы с тобой, и выключается, только если нажать на кнопку. Ну вот, встав и наклонившись, чтобы ее нажать, я услышал свой шепот: «Вот мы и в две тысячи двадцатом, Жаклин, родная». Тут-то я и пустил слезу; я не рыдал, не стенал, даже не сетовал, просто плакал, думая о тебе и об этом 2020 годе, который пришел следом за 2019-м. У брата я пожаловался на этот 2019 год. Он ответил мне, что в молодости мы не надеялись дожить до 2000-го, и добавил: «Мы не должны были дожить и до сорок четвертого. Мы — выжившие. Будем счастливы, что мы все еще живы в две тысячи двадцатом».
Да, мы выжившие, а ты остаешься моей самой любимой из выживших.
Я получил поздравительную открытку от Роберта, шотландца, помнишь, мы встретили его летним вечером на террасе кафе «Турнон» несколько лет назад. Мы с тобой ели друг напротив друга рядом с этим Робертом, который ел один, положив на стол книгу. Я наклонился, пытаясь прочесть название. Сделал тебе знак, что не могу прочесть, плохо вижу. Ты тоже взглянула и шепнула мне: «Йозеф Рот». И мы вдруг оба очень возбудились. Я обратился к нашему соседу, одинокому едоку-читателю, и спросил его, знает ли он, что обедает на террасе кафе-отеля «Турнон», того самого, где Йозеф Рот скончался в 1939 году. Он плохо говорил по-французски, мы с тобой еще хуже по-английски. И все же мы друг друга поняли: конечно, он обедал здесь, чтобы почтить память Йозефа Рота.
Так вышло, что Йозеф Рот — мой любимый писатель. Может быть потому, что он родился в Бродах, в тогдашней Австро-Венгрии, как и родители моей дорогой мамы. Йозеф Рот стал и одним из твоих любимых писателей, быть может потому, что был моим любимым. Вот так мы с Робертом подружились через Йозефа Рота. Мы много говорили на франглийском о кулинарии, потом о литературе и прочем, о бедах и горестях рода человеческого. С годами он сделал успехи во французском, а мы в английском совсем не преуспели.
Я получил открытку от Роберта, поздравительную открытку, и в ней он пишет все, что я пытаюсь написать уже который месяц, но рука моя неуклюжа, я слишком многословен, а слова чересчур тяжелы. Я цитирую тебе для сведения и для тайных высших сил, которые в этот первый день нового года наверняка толпятся вокруг тебя: «В новогоднюю полночь я подумаю о тебе и о Жаклин, о красоте ее лица и характера».