Мельников также напоминает нам, что в эти леса люди веками приходили для того, чтобы там затеряться, – преступники, мятежники, беглые крепостные и крестьяне-фальшивомонетчики. Мельниковская Русь привечает всех этих «удальцов», которых иначе избили бы кнутом или даже повесили. Да и сами староверы подходят под эту категорию отважных инакомыслящих, знающих, когда надо вовремя скрыться. «Попы хлыновцы знать не хотели Москву с ее митрополитом, их духовные чада – знать не хотели царских воевод… <…> Чуть являлся на краю леса посланец от воеводы или патриарший десятильник, они покидали дома и уходили в лесные трущобы, где не сыскали б их ни сам воевода, ни сам патриарх» [Мельников 1989, 1: 297]. Цель старообрядцев – стать невидимыми для посланцев государственной власти. Здесь можно обнаружить немало иронии, если учесть, что сам Мельников служил чиновником-демографом, чьей задачей были учет и описание староверов с целью более эффективного контроля над ними. Тут воспевается то, что мешало выполнению его работы: не только старообрядцы, но и сами леса, рельеф которых крайне затрудняет путь.
Идти по этому лесу трудно в прямом смысле слова – до читателя этот факт доносится с разных страниц романа. Для начала, даже легенда об Арсении повествует, что пробираться надо не только сквозь заросли леса – нужно как-то передвигаться и по топи, коварной и практически непроходимой. Опасности болот перечисляются Мельниковым детально в описании артели лесников, представляющей собой одну из псевдоэтнографи-ческих зарисовок романа, служащих обеспечению разнообразия характеров и занятий в этих лесах. Здесь Мельников, как и всегда, открыто восхищается богатством и точностью формулировок местного языка, в котором вместо общего понятия «болото» используется целая коллекция наименований насыщенного водой торфа.
Вот на несколько верст протянулся мохом поросший кочарник. Саженными пластами покрывает он глубокую, чуть не бездонную топь. Это «мшава», иначе моховое болото. Поросло оно мелким, чахлым лесом, нога грузнет в мягком зыбуне, усеянном багуном, звездоплавкой, мозгушей, лютиком и белоусом. От тяжести идущего человека зыбун ходенем ходит, и вдруг иногда в двух, трех шагах фонтаном брызнет вода через едва заметную для глаза продушину. Тут ходить опасно, разом попадешь в болотную пучину и пропадешь не за денежку [Мельников 1989, 1: 193].
Правду сказать, мой собственный словарь предлагает впечатляющий список синонимов слову «болото» на английском: это мое личное поверхностное знакомство с данным ландшафтом (и существование местных знатоков, которые знают, как его описывать) делает меня падкой на все эти «топи» и «трясины»[102]. Наблюдательные способности и познания в практической гидрологии Мельникова производят впечатление довольно глубоких, но тут он вдруг переключается на духов, которые заселяют эти болотистые места, поминаемые лесниками как «поганые» и «заколдованные». Болотная разновидность русской русалки, болотница, затягивает мужчин в топь насмерть, а болотняник, прикинувшись странником, заманивает святых старцев. Мельников резюмирует свои рассказы поговоркой: «Недаром исстари люди толкуют, что в тихом омуте черти водятся, а в лесном болоте плодятся…» – и тут же обращается уже к другим «врагам» работающих в лесу летом: насекомым. И несложно поверить, что, как рассказывается далее в романе, пожилой инок мог шесть недель спасаться от ратных людей в лабиринте из воды и покрывающего ее мха, укрытый, как он это понимал, Божественным покровом [Мельников 1989, 2: 15].
Что не слишком поможет затерявшимся в этих лесах, так это компас. Перед тем как взяться за описание болота, Мельников отправляет компанию староверов во главе с предприимчивым зажиточным Патапом Максимычем на поиски золота – мифического золота, как потом выяснится. По дороге они плутают в глубоких лесных снежных сугробах; их провожатый – «паломник», который на поверку окажется мошенником, – успокаивает их тем, что у него есть компас [Мельников 1989, 1: 188]. От компаса никакой помощи – и только позже один из лесников объясняет, что дело в северном сиянии – очевидно, в воздействии магнитного поля, которое лесникам видится как «тайная божия сила».
Мельниковское изображение болот служит свидетельством его интереса к местному языку и легендам, которые говорят для него как о знании места, так и об умении найти дорогу в лесу. Компас олицетворяет ориентацию с помощью механики, оторванную от того внимательного наблюдения и эмпирического знания (а заодно и «тайной божией силы»), которые и помогают людям ориентироваться и выживать. Переход Мельникова от естествознания к фольклору в его рассказе о болотистых землях – это резкий дискурсивный сдвиг, сделанный для современного ему читателя, но важно то, что оба языка могут научить нас кое-чему касательно этих мест, а байки о нечисти могли служить своего рода предостережениями об опасностях топи. Мельников живо и убедительно встает на защиту местного языка в отрывке, следующем вскоре после описания болота, когда лесники обсуждают со староверами, что же сбило показания компаса – по Мельникову, это было не северное сияние (русская калька с латинского
Пазори – северное сияние. Слова «северное сияние» народ не знает. Это слово деланное, искусственное, придуманное в кабинете, едва ли не Ломоносовым, а ему, как холмогорцу, не могло быть чуждым настоящее русское слово «пазори». Северное сияние – буквальный перевод немецкого Nordlicht. У нас каждый переход столь обычного на Руси небесного явления означается особым метким словом.
Так, начало пазорей, когда на северной стороне неба начинает как бы разливаться бледный белый свет, подобный Млечному Пути, зовется отбелью или белью. Следующий затем переход, когда отбель, сначала принимая розовый оттенок, потом постепенно багровеет, называется зорями (зори, зорники). После зорей начинают обыкновенно раскидываться по небу млечные полосы. Это называют лучами. Если явление продолжается, лучи багровеют и постепенно превращаются в яркие, красные и других цветов радуги, столбы [Мельников 1989, 1: 210][103].
Поводом для Мельникова сделать это примечание стало использование им термина, которого, предположительно, его читатель не знает («пазори» на самом деле в словаре Даля не указаны), но он также хочет, чтобы мы осознали главную причину, по которой следует пользоваться «исконно русскими» понятиями вместо буквально переведенных с немецкого. Это можно считать проявлением мельниковской национальной гордости, прячущейся здесь за мелкими лингвистическими придирками. Но мне кажется, что все куда интереснее: это оправдание местного языка и более точного и тонкого способа описания им явлений, чем обеспечивает научный термин. М. В. Ломоносов, еще один выходец с Севера, чье путешествие из беломорской деревни в самое сердце европейской науки стало легендой, здесь служит символом вторжения научного знания (и языка) в Россию, а также прогресса, который, как досадует Мельников, вытесняет все коренное. Сам по себе пассаж не отрицает эмпирического опыта; упоминая используемые лесниками названия северного сияния, Мельников отмечает, что те не верят, будто оно предвещает войны или катаклизмы. А четкое представление о том, как каждая фаза сияния выглядит, напоминает нам, что демонстрируемый тут Мельниковым язык имеет в основе своей тщательные наблюдения. Он рожден в мире, где люди, трудясь в лесах и проводя там долгие северные ночи, примечали разные явления и давали им имена. Нет ничего загадочного в словах и их происхождении, но Мельников полагает, что мы должны придерживаться их как некоей формы памяти – памяти не только культурных, но и природных явлений[104]. Это страстное желание сохранить родные речевые ресурсы Мельников разделял со своим товарищем и учителем – В. И. Далем: «Пришла пора подорожить народным языком и выработать из него язык образованный»[105].
В большинстве известных нам текстов о природе ценится точность описаний, присущая естествознанию; современные традиции эмпиризма и реалистического письма, породившие как великий русской роман, так и американских певцов природы вроде Джона Бартрама и Торо, признают необходимость описаний и использования преимущественно языка зрительных образов. (Сам Торо проходит путь от сложного, полного аллюзий языка «Уолдена» к языку своих поздних творений, близких скорее к трудам по естествознанию.) Такой описательный язык идеально подходит для зарождающейся объективной научной прозы, делающей мир доступным даже для самого неискушенного, абсолютно «городского» читателя[106]. Язык же вроде мельниковского работает совсем иначе. Его язык не столько говорит нам о самом мире, сколько об отношении к нему людей, об их историях – о среде, «преобразованной неофициальной народной мудростью» региона[107]. Здесь хорошим примером будет рассказ Мельникова о весеннем цветении огурца: нам представляют не точное визуальное описание огуречного цветка, а наблюдающую за ним женщину и принятый для его обозначения в народе эпитет. Приведенная поговорка обладает замечательной ритмикой, и в ней проводится параллель между женским телом и растением: «Как густо мой пояс вязался, так бы густо вязались мои огурцы, не было б меж них пустоцвету!..» [Мельников 1989, 2: 102]. В прямом смысле это не мельниковская речь – это стилизованная фольклорная речь – язык, смысловая составляющая которого коренится в традиции. Как сформулировал один исследователь, Мельников по сути своей автор устной формы [Соколова 1970: 110][108]. Язык, «придуманный в кабинете» кем-то вроде Ломоносова, далек от языка тех мест, которые Мельников берет за основу.
Присущие устному творчеству черты мельниковской прозы распространяются и на те бесчисленные случаи, когда он вводит в тело романа песни и пение. Он делает это отчетливо иным способом, нежели, например, Тургенев, чей рассказ о певческом соревновании в «Певцах» – практически целиком о том, как именно люди поют, а совсем не о содержании их песен[109]. Мельников цитирует один песенный текст за другим и указывает на существование некоей «взаимопроницаемости» между человеческим голосом, пением птиц и самим воздухом. По описанию Мельникова, пение имеет значение и в староверском быту, и в справлении культа; один из главных персонажей романа, Василий Борисыч, – регент церковного хора, чье присутствие в романе олицетворяет романтическую интригу, сочувственнокритический взгляд на раскольников и восторг москвича-чужанина перед природной красотой здешней глуши. Музыка имеет ключевое значение как для Ярилы, так и в Китеже: «веселый Яр» беспрестанно прорывается из уст молодых любовников и заполняет селения, а Китеж известен верующим звоном своих колоколов в середине лета. Неудивительно, что Римский-Корсаков и его либреттист В. И. Бельский вдохновились романом, а в первом акте «Сказания о невидимом граде Китеже и деве Февронии» сходятся птичье пение, женский голос и исцеление заклинаниями на лесной лужайке[110]. В романе «порывы новой страсти» героя-любовника Алексея сперва заявили о себе «скачкой сломя голову», а затем очень по-музыкальному «разрешились» песнью, которая, «сперва шумная, порывистая, полная отчаянья и безнадежного горя, постепенно стихала и под конец замерла в чуть слышных звуках тихой грусти и любви» [Мельников 1989, 1: 499]. Алексей затихает, но лесные птицы подхватывают песню – наше «полное затишье» сменяется перекличкой иволги с вьюрком и малиновкой. «Где-то вдали защелкал соловей», и вот уже Мельников затягивает нас в долгое описание соловьиных трелей и рулад: «Вот “запулькал” он, “заклыкал” стеклянным колокольчиком, раскатился мелкой серебряной “дробью”, “запленкал”, завел “юлиную стукотню”, громко защелкал и, залившись “дудочкой”, смолк»[111][Мельников 1989,1:499]. Страстная песня Алексея трансформируется в один из виртуознейших мельниковских пассажей. В другом эпизоде переход от человеческого пения к птичьему не столь изящен (и куда легче переводится на другие языки). Смерть молодой, снедаемой любовью Насти описывается как переход девичьей души в пение поднебесной пташки:
Вошла Никитишна. В одной руке несла стакан с водой, в другой кацею с жаром и ладаном. Стакан поставила на раскрытое окно, было бы в чем ополоснуться душе, как полетит она на небо… Кацеею трижды покадила Никитишна посолонь перед иконами, потом над головой Насти. Вошла с книгой канонница Евпраксея и, став у икон, вполголоса стала читать «канон на исход души». Тише и реже вздыхала Настя… Скоро совсем стихать начала. В это время откуда ни возьмись малиновка – нежно, уныло завела она свою песенку, звучней и громчей полилась с поднебесья вольная песня жаворонка… Повеял тихий ветерок и слегка шелохнул приподнятые оконные занавеси. <…>
Минут пять продолжалось глубокое молчанье… Только и слышны были заунывное пение на земле малиновки да веселая песня жаворонка, парившего в поднебесье [Мельников 1989, 1: 514–515].
Подобная сцена играет на чувствах читателей, создавая определенную атмосферу вокруг умирающей Насти, но еще и подчеркивает синестетический характер понятия «святого». В эпизоде фигурируют как официальная религия (канонница, ее книга, молитва, ладан), так и простонародные религиозные практики (стакан воды и упоминание буквально нуждающейся в омовении души) – из всего этого рождается в каком-то смысле вселенский плач, в котором к голосу канонницы присоединяются голоса птиц, одновременно скорбящих и ликующих. Такие сцены должны тронуть читателя в различных смыслах: мы утираем слезу над умершей Настей и наблюдаем, как ее душа переходит в гармоничное, уже вечное существование; перед нами пример того, насколько глубоко сюжет романа зиждется на «женских» историях. Но здесь также активируются и различные чувства читателя: обоняние, слух и даже осязание бывают задействованы там, где присутствуют ладан, песни и тихий ветерок. В таких эпизодах хорошо видно, каким образом Мельников сакрализирует место, используя целые россыпи культурных отсылок, которые он собирает вокруг важных и значимых поворотов сюжета. В других случаях нам предлагаются пейзажи, также передающие безмолвную и умиротворенную обстановку: утро после снегопада, представляющее собой практически жанровую картину, с убирающими снег женщинами, таскающими дрова и собирающимися на утреннюю молитву [Мельников 1989, 1: 337], и другое раннее утро, с поднимающимся над домом Марьи Гавриловны солнцем, когда «золотистый серп» встает «из-за вершин дальнего темно-сизого леса» [Мельников 1989, 1: 485]. Однако именно мельниковское описание задушевного пения дает нам представление о том, почему созданный этим автором образ святых мест вызвал такой интерес у целого поколения художников-символистов. Есть в этом какое-то служение космическому со всеми атрибутами богатой синкретической традиции.
Так и хочется назвать эти примеры задушевного пения произнесением художественных заклинаний, воскрешающих предположительно потерянный мир, найденный для нас Мельниковым, а заодно действующих на читателя исцеляюще. Ранее я уже высказывала идею, что в рассказе Боева одним из ключевых моментов повествования является мгновение вступления европеизированного русского на территорию, где он в переносном смысле излечивается. Болезнь и исцеление выглядят и центральными событиями романа Мельникова: физическое недомогание здесь связывается с эмоциональными или душевными потрясениями, а представления о целительстве иллюстрируются богатой коллекцией фольклора о лекарственных растениях и народной медицине. Старицу Манефу охватывает трепет, когда она обнаруживает своего бывшего любовника Стуколова среди банды фальшивомонетчиков; Алексей подавлен сообщением, что патриарх Патап станет причиной его гибели (и получает уже упоминавшийся выше совет свить себе вихорево гнездо); Настя, как мы только что наблюдали, умирает, оставленная Алексеем; а Марья Гавриловна тает на глазах, когда тот покидает деревню, и боится, что он и ее теперь оставит[112]. Каждый из этих сюжетных ходов дает повод порассуждать о старообрядческом восприятии здоровья, тела и медицины (община возмущается, когда Марья Гавриловна для лечения Манефы зовет доктора). Самое оживленное и распространенное обсуждение целительства связано с появлением местной знахарки Егорихи. Этот эпизод достоин нашего внимания по многим причинам; здесь убедительно объединяются пантеистический и христианский дискурсы, а также изображается праведный персонаж, напрашивающийся на сравнение с другими святыми и целителями русской литературы, особенно со старцем Зосимой Достоевского. Мельниковская Егориха, совсем как старец в романе Достоевского «Братья Карамазовы», сочетает исступленную любовь ко всему сущему с языком православного христианства, и, пусть ее роль в романе далеко не так важна или разработана, как у Зосимы, оба они олицетворяют авторское видение потенциала религиозных традиций для современного мира. Независимо от того, насколько эффективны их целительские методы в мире соответствующих романов, авторы изображают их как кладези мудрости, в которых нуждаются и сами читатели.
Как отмечает Роуз Гликман в своем исследовании, посвященном крестьянкам-целительницам, в крестьянской среде знахарок отличали от ведьм по источнику их силы: знахарки «получали свои способности от Господа или его святых и осуществляли только благотворные, целебные ритуалы», в то время как ведьмы «имели дело с нечистью» [Glickman 1991: 151]. Община старообрядцев с подозрением относится к Егорихе и считает ее ведьмой; но по описанию Мельникова сразу ясно, что эта «высокая, статная женщина… с пестрым бумажным платком на голове и с лычным пестером за плечами» не греховодница. На самом деле и сама Егориха проводит грань между знахарями и ведьмами в соответствии с терминологией Гликман, настаивая на том, что ее сила идет от Духа Святого: «Добрые от Бога, темные от врага идут. Тайную Божию силу ничто отменить не может, а темную силу вражию Господней силой побороть можно…» [Мельников 1989,2:187]. Егориха выделяется своей добротой, знанием окружающей природы и постоянными обращениями к Божественным силам, одновременно к Господу и Богоматери – с православной молитвой и с призывами – к Матери Сырой Земле[113].
Слова Егорихи выражают восторженное принятие Божественной благости и неизменности сущего. Знахарка вышла из дома до рассвета, чтобы собрать травы в День святого Тихона, когда, по народным поверьям, их лечебные свойства достигают максимальной силы.
Видишь, солнышко близится, скоро народ подыматься учнет… <…> Сегодня на Тихов день тиха, добра Мать Сыра Земля…
И солнышко сегодня тихо течет по небу… И певчие пташки с нынешнего дня затихают… Свет тихий святыя славы Господней сегодня сияет!.. От него все травы полным соком наливаются и вплоть до Иванова дня в целебном соку стоят… Нельзя упустить сегодняшней росы утренней. На Тиховой росе – надо травы рвать, корни копать, цветы собирать [Мельников 1989, 2: 186].
Ее бессвязная речь приправлена традиционными просторечными эпитетами и также отсылает в первую очередь к Афанасьеву.