Что за историю нам рассказывает Тургенев? Историю о волнениях и встречах, какие-то побасенки, немного лесных преданий и легенд, кое-что о видении. Но самое главное в ней – это голоса, многочисленные, наслаивающиеся друг на друга, явные и неявные: эта история – определенно единственное место, где полесские крестьяне, Данте и русский помещик, изучавший Гегеля, могли бы пересечься. В ней переплетаются философия, естествознание, этнография – и все это на ходу. Ход повествования имеет собственный временной характер (который Бахтин, наверное, назвал бы хронотопом), регистрирующий события, воспоминания, обрывки мыслей, что-то привлекшее внимание – Л. О’Белл предлагает читать «Записки охотника» как поэтические эссе – ив «Поездке» тоже есть что-то от эссе [O’Bell 2004: 293]. Рассказ воссоздает пространство, в котором век деревьев и век людей сводятся в одно целое, а заодно соединяются и со всеми отсылками тургеневской прозы – с воспоминаниями рассказчика, а также с культурной памятью, представленной Данте, лешим и временами, когда эти леса были наводнены татарами и литовцами. В получившейся картине присутствуют те же неразбериха и путаница, что и в самих лесах как сенсорном поле и экосистеме.
В финальной части рассказа Егор оглядывается на свой дом, переживая об околевшей корове. Совсем как в заголовке «О стрельбе мужиками медведей на овсах в Полесье», его взгляд свидетельствует о существующей напряженности, если не конфликте между сельским хозяйством и охотой, между расчищенными полями и стихийным миром леса. Изначальной задачей создания засек было оградить поселения земледельческих общин от кочующих захватчиков. Биограф Тургенева Б. К. Зайцев высказывает мысль, что писатель, несмотря на свои блеск и западничество, был «русский скиталец» [Зайцев 1952]. Такая звучная формулировка заставляет меня в особом ключе думать об этом рассказе, с его скитающимся охотником и чуть ли не кочевой суетой, как материальной, так и духовной. Движение – рассказчик описывает его как «тихое и медленное воодушевление» – рождается из восприятия им «неизменного» закона природы. И есть во всем этом также какая-то интеллектуальная суета, метания между понятиями перемен и неизменности, паузы и процесса. По Тургеневу, охотиться значит скитаться, а также искать прибежище, мечтать о ночлеге и сне, сливках, комфорте. Постоянное жилище обеспечивает укрытие, но зато требует беспрестанно трудиться. «Страсть к охоте не мужицкое дело, и кто “с ружьем балует” – хозяин плохой». У мены оседлости на скитание есть своя цена.
В конце первого абзаца рассказчик говорит, что вид огромного бора заставляет человека отвести взгляд, обратившись «к мелким заботам и трудам жизни», к созданному им самим миру, где он дома и «смеет еще верить в свое значение и свою силу». Великие социальные романы Тургенева можно рассматривать как такое обращение к миру, созданному людьми, несмотря на то что более величественная перспектива космического масштаба всегда где-то рядом и зачастую обрамляет его книги. Поворачиваясь лицом к великому миру леса, русские писатели и художники затрагивали множество вопросов и проблем, вскрытых здесь Тургеневым: запутанная моральная и социальная карта общества, в котором разграничены две культуры; народные традиции, одновременно идеализируемые и изредка высмеиваемые и критикуемые; жестокие сословные и имущественные практики, совершенно разрушительные для отношений между людьми и с миром природы; религиозные и культурные способы самоидентификации (как русские, так и западные), обозначенные в пространстве; лес как место исторической, зачастую вытесняемой памяти; поиск в культуре фундамента (для дома), получивший свое определение через понятие «бездомности» и «бесприютности»[48]. Тургенев осваивает эту территорию – по крайней мере в повествовательном смысле, так как создает в «Поездке» образец произведения о природе, сочетающего прилежное наблюдение, внутренний голос образованного индивида и наполненные символами опыт и устную культуру местных традиций с их особым отношением к миру природы. В изложении Тургенева отмечаются эмоциональная чрезмерность, осознанная тяга к ностальгии и рассудок, который то отступает, то избавляется от влияния эмоций в процессе поиска истины. Как механизм прочтения ландшафта – в самом широком, сложном смысле этого слова – манера Тургенева кажется достойной подражания.
Глава 2
Заповедная Россия
Мельников-Печерский и святые места в лесах
Есть ли еще заколдованные леса на свете?
На страницах «Русского вестника» за декабрь 1871 года читатели могли ознакомиться с подборкой литературных «картин лесной жизни» ныне забытого Н. Боева. Эти зарисовки, преподнесенные автором как «эпизоды из неоконченной повести», описывают приключения и случаи из жизни городского жителя, получившего европейское образование русского по фамилии Ельновский. Путь его лежит в сердце русских северных лесов, в места, кажущиеся полной противоположностью суетному, подчеркнуто современному Петербургу. Ельновский возвращается в свои фамильные земли и обнаруживает в русской глубинке «настоящую жизнь» и «удивительный народец». Проведенный в эту реальность безымянным бородатым стариком, возникшим из-за какого-то дерева, Боев рисует картины, которым суждено стать чередой откровений для читателей-горожан, напоминающей «Картинки с выставки» Мусоргского (1874) в изображении хрестоматийных образов некоей исконной русской жизни, сокрытой в мире одновременно загадочном и пугающе знакомом [Боев 1871: 578–579, 591–592][49].
Хотя многие центральные мотивы повести Боева обнаруживаются и в тургеневской «Поездке в Полесье» – будь то сама дорога, непроходимые северные заросли, отсылки к российской истории, крестьянин, возникающий и исчезающий в чаще, – «Картины лесной жизни» в значительной мере определяются религиозной системой координат, преимущественно отсутствующей в тексте Тургенева. Боевский лес ассоциируется с православным иночеством и монахами-отшельниками средневековой Руси – Нилом Сорским – и исихазмом (духовной практикой безмолвной, бессловесной молитвы), оглашаемыми церковными песнопениями лесными полянами, монастырскими стенами «незыблемой твердыни веры и молитвенных храмов», а вовсе не с «гордыми», как подчеркивает Боев, и запятнанными кровью замками средневековой Европы (или же колониями для ссыльных Нового Света). Фактически эти леса находятся в сотнях километров на северо-восток от тургеневского Полесья, по сути же боевский лес располагается и того дальше от грозной чащи, описанной Тургеневым в 1857 году. Покрывало Изиды сменил кадильный дым.
Повествование Боева приглашает в лес, взращенный на истине и религиозной традиции. Тургеневское повествование, смею предположить, целиком об
Эта глава будет преимущественно посвящена выдающейся эпопее Мельникова-Печерского, роману-энциклопедии старообрядческой общины, православных раскольников, с конца XVII века проживавших в лесах за Волгой. Но попутно мы рассмотрим некоторые картины, изображающие эту святую российскую глушь, а в последующих главах обратимся к произведениям тех писателей и живописцев, которые пошли по мельниковским стопам, вызвав одновременно волну ностальгической мифологизации и актуального уже для их времени скептицизма по отношению к описываемым пейзажам. Это художественное наследие затрагивает важные и интересные темы, касающиеся символов, которые ассоциируются в России с пустыней, и того, можно ли использовать данное русское понятие в американском смысле слова «wilderness» (дикие места). Также эти тексты и полотна поднимают важный вопрос политической оценки сакрального: пусть Боев и Мельников – несомненные консерваторы, приверженцы обращенных в прошлое утопий славянофильского толка, но и в сердцах более прогрессивных писателей заповедник благочестивого инакомыслия и непоказной стойкости вызывал мощный отклик[50]. Дальнейшая судьба этих примечательных территорий в искусстве и литературе XX века оставалась, хоть и далеко не всегда, связана с расколом и сохранением альтернативных взглядов перед лицом враждебного государства. Задача же этой главы – исследовать их историю в веке XIX, а заодно и изначально использовавшиеся разнообразные мотивы и алгоритмы их изображения.
Так где же то место, что зовется Святой Русью? Есть ли у него конкретные географические координаты? Боев и Мельников-Печерский помещают свои священные территории на карту одновременно фактическую и символическую, в области к северу от Нижнего Новгорода, где реки Ветлуга и Керженец впадают на юге в Волгу-матушку, но ученые предпочитали рассматривать миф о Святой Руси как не привязанной к определенному местоположению, выходящей за пределы пространства и времени. Как пишет Дэвид Бетеа в исследовании апокалиптических мотивов современной российской литературы, «существовал территориальный миф вне определенного места». Хоть Святая Русь и может быть связана с фольклором, деревнями и монастырями, она стала «чем-то внеисторическим, выходящим за существующие пределы» [Bethea 1989: 22]. По Михаилу Чернявскому, Святая Русь была
тем, что выстояло в Смутное время, после того как нарушились все иерархии царей, государства и церкви; это средоточие русской сути, проявляющейся тогда, когда уклад самой России уничтожен. Вот почему как на понятийном, так и на материальном уровне Святая Русь представляла собой абсолютное, извечное; как землю обетованную может изменить только катастрофа, так же и русская сущность неизменна, пока не потеряет саму себя [Cherniavsky 1961: 116].
Между тем, как отмечает Бетеа, Святую Русь стали ассоциировать с «проповедниками из северных лесов, которые сжигали себя заживо», протестуя против царя-безбожника, или же с «подводным княжеством Китежем», праведным городом из легенд, укрытым от набежавших монголов Божественным вмешательством, которое погрузило его в целости и сохранности под воды лесного озера. Впрочем, для Бетеа идея Китежа шире конкретного озерца, Светлого Яра, где тот якобы спрятан[51].
Эти авторы весьма убедительно говорят об освобождении образа от привязки к конкретному месту, отмежевании, которое, вероятно, способствовало выразительности и долголетию мифа. Национальные символы могут функционировать так вечно, игнорируя влияние хода истории и модернизации. «Янтарь полей» из американской песенной классики могут заменить торговые центры, но он все так же глубоко и крепко укоренен в американском сознании. Однако у Мельникова-Печерского (и Боева) мы наблюдаем нечто иное: явное, настойчивое сопоставление определенного региона со священной пустыней, нетронутой, древней Русью, которая не отказывается от упомянутых Бетеа образов, но помещает их в конкретную географию. Намерение авторов не в том, чтобы развести образ с местом, а в усилении материальной связи между ними. Они хотят убедить своих читателей, что место это реально и что даже самые отчужденные представители петербургской интеллигенции смогут найти туда дорогу. Так эти авторы пытаются вдохнуть новую жизнь в корпус художественных образов, продемонстрировавший впечатляющее долголетие в рамках русской культуры (Чернявский относит рождение мифа о Святой Руси к династическому кризису конца XVI века), только перерабатывают его для удобства современного читателя. Так они помогают созданию того, что Энтони Смит назвал художественным этноландшафтом,
наделяющим определенной коллективной эмоцией конкретную землю. <…> Речь идет об идее исторического и поэтического ландшафта, впитавшего культуру и историю группы индивидов, или же, наоборот, о группе, чья идентичность отчасти определяется ею самой и сторонними наблюдателями как связанная с занимаемыми ею территориями, что увековечивается в поэзии и музыке [Smith 1999: 150].
Как проницательно отмечает Смит, эти пейзажи обещают эмоциональную безопасность тем, кто связывает с ними свою жизнь, – это образцы национальной идентичности, сформированные не столько на основе идей или политики, сколько через образы, причем с такими актуальностью и сроком воздействия, что способны пережить смены правительства и идеологии (к чему мы еще вернемся на советских и постсоветских примерах).
Применительно к этим текстам и изображениям всегда остается вопрос, действительно ли их авторы что-то создают, или же они просто переписывают то, что уже было до них. Придумывает ли Мельников эту необузданную и непорочную заволжскую глушь или же просто перерабатывает уже существующие образы и традиции? Конструируют ли Боев, Мельников, Шишкин и Саврасов (художники, к творчеству которых мы вскоре обратимся) картину священных пустынных мест или же просто заново являют нам давно изобретенную иконографику? Джон Стриклэнд в исследовании обращений православия к понятиям Святой Руси и традиционной идентичности предполагает, что к концу XIX века церковные власти «сумели добиться влияния, определив символы и представления о национально русском» [Strickland 2001:121]. Этот процесс самоопределения и возврата к национальной идентичности часто включает в себя обращение к истокам в буквальном смысле – и на память приходит источник, из которого черпает Егор в тургеневском Полесье. Подобно духовенству или царским чинушам, пропагандировавшим определенные версии национальной идентичности, эти произведения возвращаются к ранее существовавшим формам, которые перерабатывают для массового потребления. Как и в случае с традициями иконописи или житий святых, лежащими в основе русской христианской культурной традиции, нововведения тут возможны лишь в рамках изначальных моделей. В. И. Чайковская недавно предположила, что бесконечные обращения к старым образцам ради новых формулировок являют собой базу русского художественного сознания [Чайковская 1999:179]. Старое порождает новое; личность укоренена в потенциально животворную (или, наоборот, губительную) традицию. Контекст и смещение акцентов имеют значение, но не менее важны и принятые условности. Опыт показывает, что традиции могут способствовать как радикальному новаторству в творчестве, так и посредственности и вторичности[52].
Отчасти дело тут в том, что ландшафт можно воспринимать как уже ассоциируемый с определенными сюжетами. Это демонстрирует любопытный контраст с нашим, американским пониманием пустыни, которую долго (и ошибочно) воспринимали как
Так пустыня ли это? Американские представления о пустыне без следов человека и его деяний коренятся так глубоко в нашем сознании, что придется сделать паузу и поразмышлять, прежде чем дать ответ на этот вопрос (хотя историки-ревизионисты изо всех сил стремятся доказать, что мир, в который европейские переселенцы прибыли в XV веке, столетиями изменялся коренным населением в соответствии с его нуждами [Cronon 1996][56]). Понятие пустыни, конечно же, имеет мощные религиозные коннотации в иудейско-христианской традиции, в целом корпусе представлений, завезенных пуританами в Новый Свет. В нашем новом, связанном с окружающей средой понимании этого слова пустыня – это место, где нет ни сельского хозяйства, ни поселений человека, что все еще отсылает к религиозным понятиям страха и трепета или же к эстетике «сладостного ужаса»[57]. Малонаселенность русских лесов в вышеназванных текстах сомнений не вызывает, но не имеющими следов человеческой деятельности эти места не назовешь – достаточно посмотреть на разнообразные сюжеты и легенды, к которым я только что обращалась. В русском варианте здесь используется не перевод-калька к слову «wilderness» – «дикие места», а именно слово «пустыня», обозначающее и «необитаемые земли», и «духовное пристанище»[58]. Такие места пусты из-за отсутствия людей, но здесь же монахи и отшельники могут уединиться вслед за Христом, чтобы научиться истинному смирению и отринуть все мирское. Как пишет нам находящийся в духовном сане автор эпиграфа: «Страна молчания!.. Отселе ко гробу легче переход…»