Книги

Заповедная Россия. Прогулки по русскому лесу XIX века

22
18
20
22
24
26
28
30

Для следующего за мельниковским поколения роман «В лесах» стал не имеющим аналогов художественным собранием исконно русских преданий и легенд. А. М. Ремизов, чьи эксперименты по модернистскому переосмыслению традиционных жанров натолкнули исследователей на сравнения его с Джеймсом Джойсом, утверждал, что роман Мельникова «открыл ему глаза» как писателю; избыточное использование старшим коллегой народной речи и устного творчества предвосхищает, пусть и в своей, преимущественно реалистичной манере, собственную ремизовскую работу с традицией. Его «Посолонь» (1907) по сути является причудливой стилизацией традиционного русского народного календаря, на котором строится и роман Мельникова [Милованова 1990: 190][81]. М. В. Нестеров, еще один творец конца века, серьезно интересовавшийся средневековой Русью и православием, начал свою профессиональную карьеру в качестве автора иллюстраций дешевого еженедельника из тех, которые стали выходить в России в 1880-е годы, и в числе его работ были рисунки к сценам из романа «В лесах». Нестеров вновь обратился к роману в 1890-х в своем «Великом постриге», вдохновленном этой книгой, а не, он настаивал, иллюстрирующем ее [Нестеров 1968: 131][82]. Нестеров и другие студенты, Левитан и Архипов, «буквально зачитывались» романом в начале 1880-х, и их энтузиазм, кажется, разделяли многие художники в период возрождения интереса к истинной Руси, фольклору, разнообразным традициям официального и раскольнического православия, а также мистическим версиям русской идентичности [Никонова 1984: 20]. Джон Боулт видит в этом поиске корней глубокое, яростное разочарование в материализме и радикализме поздней имперской эпохи; эти путешествия в мир русской древности и быта русского народа были также походами за ресурсами эстетического толка, из которых вырос авангард. Так, эпопея Мельникова и его энциклопедические познания о мире сектантов стали важным источником творческого потенциала Андрея Белого с его символистскими исследованиями русской религиозности, а Н. А. Римский-Корсаков в своей музыкальной легенде о чудесном спасении Руси обращается к Мельникову для создания сложной символической картины священных мест [Bowlt 1974][83].

Удивительно, насколько плодородной почвой стал роман для авторов Серебряного века, и на этом фоне поражает то забвение, которому он был предан в последующие годы. В «Истории русской литературы» (1926) Святополка-Мирского он пригвожден как «непервоклассная литература», испорченная «мишурным псевдопоэтическим стилем, имитирующим фольклор» [Mirsky 1958:213–214]. Д. И. Чижевский выделяет ему несколько страниц в своей истории литературы XIX века, также отмечая язык Мельникова (в более доброжелательном ключе, нежели Святополк-Мирский), но называя его фольклорные источники сомнительными [Chizhevskii 1974:155–156]. Хью Маклин в биографии Н. С. Лескова (упоминавшего Мельникова как своего учителя во всем, что касается старообрядцев) ссылается на мельниковские «громоздкие этнографические романы… которые пытаются выжать максимум из русского couleur locale» [McLean 1977: 672]. Американские исследователи, предпринимающие попытки отдать роману должное, неизбежно сталкиваются с отсутствием у читателя информации об этом произведении. Российские ученые оказались более дальновидны: в последние годы выпущено два издания романа – одно для специалистов, а другое для широкой аудитории. Обложка первого – благородного зеленого цвета, с написанными русской вязью названием и именем автора; на иллюстрированной обложке второго – роскошные обнаженные плечи и шея молодой женщины, картинно потупившей очи долу, и все это на фоне – чего бы вы думали? – сосны и деревянной церкви[84].

Томас Хойзингтон и Вероника Шаповалова, чьи критические исследования романа Мельникова сослужили мне огромную службу, оба настаивают на значимости в нем места и обстановки. Для Хойзингтона «В лесах», по сути, является «романсом» – промежуточной формой, находящейся между идеализмом эпоса и реализмом романа, – и «колоссальным» трудом, который, как и составляющий ему пару том, опубликованный Мельниковым в последние годы жизни («В горах»), характеризуется «обстановкой, бытом заволжских купцов и религиозных сектантов, описанием системы общественных, экономических и моральных ценностей, весьма отличающейся от той, которую можно обнаружить в произведениях других русских писателей XIX века». По Хойзингтону, обстановка для романа как минимум столь же важна, как и его «основополагающие философия и идея» [Hoisington 1974: 688][85]. Как напоминает Шаповалова, одним из поводов для создания романа стало обещание Мельникова «записать свои истории» о том, «как люди живут в лесах в Заволжье» [Shapovalov 2001: 203]. Определяемый Л. М. Лотман как «этнографический роман», «В лесах» соединяет воедино «быт и миф» русского народа в XIX столетии[86].

О чем у данных авторов говорится мало – возможно, потому, что это слишком очевидно, чтобы озвучивать, – так это о природной обстановке данного произведения. Между тем природа заявляет о себе в самом названии и чуть ли не на каждой странице романа «В лесах», и она настолько тесно связана с бытом, традициями, мифами и сказаниями, что попросту не получится в статье [Лотман 1964]. Словосочетание «быт и миф» взято у С. Я. Серова из его примечания к изданию [Мельников 1989, 1: 582]. размышлять о ключевых темах этого произведения, не вспоминая о лесах, тропах, сменах времен года, сельскохозяйственных поговорках и болотистых ландшафтах, где так легко заблудиться. Россия Мельникова надежно и неотъемлемо встроена в чудесную и убедительную вселенную, одновременно христианскую и дохристианскую, то есть языческую. В том и другом случае Бог (или боги) здесь действует внутри и посредством особенного, богато представленного мира природы.

Так какова же география этой вселенной – понятия, в которое можно включить как политическое, так и религиозное? Как Мельников изображает и выстраивает этот мир? Где находимся мы сами, когда читаем роман? Роман, написанный для грамотных русских горожан, переносил их куда-то в иное место, которое они могли найти на карте, но попасть куда могли только с героями повествования. Ниже я рассмотрю основные черты мельниковской географии, обрисовав несущую структуру (ствол и крупные ветки, если угодно) и затем перечислив более тонкие мотивы и языковые конструкции, благодаря которым этот роман – такая великолепная, зачастую столь упоительная и удивительная в эмоциональном плане работа. Какие-то эпизоды у Мельникова хороши и глубоко трогают (как смерть героини, чья душа сливается с музыкой и пением птиц, описания леса на рассвете, невероятное разнообразие и избыточность в пересказе местных легенд и преданий). Какие-то – вымученны и маловразумительны (вроде перечисления невероятного количества старообрядцев и их взаимных придирок), но их на поверку совсем мало. Пленяет же общая картина – своего рода космический, всеобъемлющий ландшафт. Наш путь начнется с обращения к смыслообразующей мифологии, придающей роману его временную и образную структуру; затем мы исследуем некоторые из его центральных мотивов, его собственный миф о кондовой, заповедной Руси: леса как убежища, как чего-то неизменного, как места исцеления, – а также особого (и диковинного) языка, воспеваемого Мельниковым, активно отстаивающим его достоинства. Этот местный язык в романе соединяется с самыми разнообразными песнями, песнями, порой льющимися из птичьих клювов прямиком в девичьи души и уста. Наконец, мы поразмышляем, как на протяжении всего романа Мельников пытается представить эти места своеобразным противоядием всему связанному со столицей (вторя четкому боевскому противопоставлению «здесь» и «там» – то есть в Петербурге, с его писаками-интеллектуалами и бледной, условной имитацией настоящей жизни). В этом отношении роман Мельникова приглашает нас выйти вслед за тургеневским интеллектуалом-одиночкой за околицу, в самое сердце земли, способное излечить нас своей богатой культурой и надеждой на живую воду и живое слово.

* * *

Структура романа «В лесах» держится на двух основополагающих мифах, неоднократно в нем озвученных и задающих определенную систему координат для персонажей, автора и читателей. Один из них относится к легендарному граду Китежу и представлениям староверов о том, как они попали в заволжские леса. Автор помещает события романа в контекст священного рассказа об избавлении от гнета. Но лишь из-за того, что он упоминается первым (на начальных страницах книги), будет ошибочно полагать, будто этот миф имеет какое-то превосходство перед вторым, смыслообразующим для данного произведения, идущим уже не от старообрядцев, а из древних преданий этой земли. Этот миф касается «веселого Яра» – небесного божества дохристианской эпохи, Ярила, чей грандиозный эрос мириадами способов сообщается повествованию. С мифом о Яриле в общих чертах нас знакомят в начале четвертой части: «Вот сказанье наших праотцев о том, как бог Ярило возлюбил Мать Сыру Землю и как она породила всех земнородных» [Мельников 1989, 2: 269]. Легенда о Китеже кратко излагается неоднократно от лица автора в качестве рефрена для создания образа местности и устами паломников – в их летнем путешествии, когда звон и свет чудесным образом погруженного под воду праведного города, по легенде, может стать слышимым (и видимым) для чистого сердцем [Мельников 1989,2:276–277,288-289]. А прямо перед этим Мельников включает два длинных рассказа о побеге старообрядцев в леса: направляемые парящей в воздухе иконой, монахи, убежавшие из заточения после осады Соловецкого монастыря в XVII веке, были выведены через глухую чащу к месту, которое станет их священным прибежищем [Мельников 1989, 1: 298–299, 547]. Как озеро Светлояр скрывает до конца времен праведный город, так и староверы пережидают в своих затерянных в лесах скитах неправедную власть. Легенда о Яриле являет собой, как выразился Лоуренс Коуп, «миф о творении», а предания старообрядцев – «миф об избавлении». Оба мотива вплетаются в повествование и формируют его, по-разному соотнося понятия времени, места, характера и языка [Coupe 1997: 2, 5].

Огромное разнообразие форм и источников, используемых Мельниковым, чтобы представить эти легенды и показать, какое влияние они оказывают на жизнь персонажей, придают роману то, что Томас Хойзингтон метко окрестил «мозаичным» характером (что вовсе не является, как я полагаю, недостатком композиционного единства, на который досадовала одна русская исследовательница [Шешунова 1994: 581][87]). Как увлеченный историк и фольклорист со стажем, Мельников пользовался целым рядом источников для создания своей мозаики из преданий и легенд. Вопрос о том, сам ли он занимался «полевой» работой по сбору материалов, долго оставался открытым: в статье 1936 года Г. С. Виноградов доказывал, что основные источники Мельникова были письменными, а сам автор никогда не обладал ни темпераментом «полевого» этнографа, ни репутацией (помня о его опыте работы на царской службе) среди старообрядцев, благодаря которой они стали бы его привечать[88]. Более молодые ученые, частично основываясь на новых архивных материалах, возражали Виноградову, что Мельников все же сам собирал материалы, использованные в романе, и мог быть свидетелем некоторых описанных обрядов [Соколова 1971]. Однако никто не оспаривает того факта, что основным и важнейшим источником мифов о Яриле (и значительной части относящегося к природе и местности фольклора в романе) была книга А. Н. Афанасьева «Поэтические воззрения славян на природу», опубликованная в Москве в конце 1860-х годов. Пусть более поздние исследователи и критиковали афанасьевский крен в сторону мифологии (тенденцию объяснять все существующие сюжеты и практики как пережитки древних мифов), его масштабный труд стал фундаментом для понимания русскими своего прошлого, и читать его стоит если не ради доводов, то ради самих деталей. Подготовленный Афанасьевым сборник русских народных сказок до сих пор остается детской книжкой у россиян (и даже у некоторых американцев[89]), а «богатый и разнообразный материал», собранный в «Поэтических воззрениях славян на природу», просочился в массовое сознание через популярные издания и учебники [Пыпин 1891][90]. Афанасьевский кладезь, вобравший в себя, как пишет Виноградов, «обряды, сопровождающие их песни, легенды, космогонические сказания, магическую поэзию и пр., пр.», оказался именно тем, что было нужно Мельникову для его эпопеи [Виноградов 1936: 350]. И кажется, что сам Мельников был ровно тем человеком, в котором нуждался Афанасьев для придания своему объемному труду более живой, художественной формы. Роман смешивает сюжеты и язык из томов Афанасьева, а также народные песни, собранные П. В. Киреевским, разные версии легенд о Китеже, опубликованные в 1840-х годах, и данные о народных праздниках и суевериях – в ту самую «закваску» из людей и мест[91].

Пересказ этих ключевых мифов зачастую обрамляет главы романа. Я уже упоминала, что к легенде о Китеже обращаются в начале первой части; вторая часть открывается описанием смешанного населения заволжских лесов, а затем включает практически дословный пересказ легенды о том, как здесь поселились старообрядцы. Эту легенду кратко повторяют ближе к концу второй части, завершающейся описанием подготовки к грядущему празднованию Троицына дня. Женщины срезают березовые ветки (не осиновые или рябиновые, как подчеркивает одна из них, ведь то «горькие древеса, не благословлены»), чтобы украсить часовню, а Мельников сообщает нам в примечании, что «у старообрядцев, а также и в среде приволжского простонародья держится поверье, что во время троицкой вечерни надо столько плакать о грехах своих, чтобы на каждый листочек, на каждый лепесток цветов, что держат в руках, капнуло хоть по одной слезинке» [Мельников 1989,1: 566][92]. По Мельникову, эти празднования часто являются проявлениями сил Ярилы, даже пока легенда о нем еще целиком не рассказана. Вторая часть оканчивается воодушевленным описанием мощи «веселого Яра» («Ходит Ярило по людям, палит страстью, туманит головы»), а в начале части третьей рассказ о празднике продолжается с того самого места, где прервался. Это переплетение по сути соперничающих (или дополняющих друг друга) легенд – одной христианской, другой языческой – устанавливает «геокосмический» масштаб романа, скрепляя их в единое целое конкретикой эпохи, местности и сюжета[93].

Так соперничающие это мифы или взаимодополняющие? Этот вопрос имеет долгую и непростую историю в исследованиях русской культуры, для которых понятие «двоеверия» на протяжении многих лет наполняло собой представления о простонародной религии. Согласно этим представлениям, русское крестьянство номинально было крещеным, но не переставало придерживаться по сути своей языческих верований и практик во всем – от аграрных обрядов до веры в домовых и анимистического почитания камней и деревьев. Сам Афанасьев определенно держался именно такого понимания народной религиозности, общепринятого в научных кругах его времени[94]. Старообрядческое христианство в понимании Мельникова на первый взгляд вроде бы категорически отрицает обряды и практики, сопутствующие связанным с Ярилой гуляньям, и пережитки языческих верований. Он многократно демонстрирует нам, как старшее поколение старообрядцев запрещает следовать народным обычаям, которые считает противными христианству (к ужасу старших, девушки хотят «домового закармливать» в День святого Ефрема Сирина)[95]. После всех красочных пересказов легенд о Яриле, которые разыгрывались в летних обрядах на Ивана Купалу, Мельников выдает следующее: «Теперь в лесах за Волгой купальских костров не жгут. Не празднуют светлому богу Яриле. Вконец истребился старорусский обряд» [Мельников 1989, 2: 275], а затем продолжает рассказом, как благодаря старообрядческому летнему празднику на берегах Светлого Яра языческий обычай сменился христианским паломничеством.

Но реальность, даже в мельниковском романе, куда сложнее – и совсем не предполагает, что старые (языческие) традиции сгинули окончательно[96]. Да и сам Мельников не всегда называет их языческими – так как его описания различных синкретичных праздников и обрядов делаются, скорее, с использованием не принадлежащего конкретной системе координат языка мирового, анимистического христианства. «Но в русском народе, особенно по захолустьям, рядом с христианскими верованьями и строгими обрядами церкви твердо держатся обряды стародавние, заботно берегутся обломки верований в веселых старорусских богов…» [Мельников 1989, 1: 441]. Это мир «того и другого», а не мир «одного из двух». От девушек-староверок доносится «опьяняющая песнь Радуницы [народного праздника, следовавшего за Пасхой и возвещавшего о возрождении Матери Сырой Земли и воскрешении мертвых предков], что раздавалась в ту пору на Руси по ее несчетным лугам, полям и перелескам…» [Мельников 1989, 1: 467–468]. Игуменью охватывает мучительная дрожь, когда она неожиданно встречает своего бывшего любовника («Но что ж это за искушение, что за бес, взволновавший Манефину кровь? То веселый Яр – его чары…» [Мельников 1989, 1: 457]); старый крестьянин рассказывает юноше, как избавиться от тревог, свив «вихорево гнездо» из березовых веток, запутанных ветром – «от дуновения уст Божьих». Все это рисует такой мир человеческой деятельности и чувств, в котором граница между жизнелюбивым богом, волнующим кровь, и святым Богом, дующим на глубины вод и сквозь них, охраняется совсем не так строго, как хотелось бы мельниковским старейшинам. В любом случае для самого Мельникова это не так и важно: он не столько заботится о логике, сколько о верности своему пониманию «закваски» – как фермента и смеси – этой глуши. Ибо «старая там Русь, исконная, кондовая. <…> Там Русь сысстари на чистоте стоит, – какова была при прадедах, такова хранится до наших дней. Добрая сторона, хоть и смотрит сердито на чужанина» [Мельников 1989, 1: 5]. И это земля, где Ярило и Китеж вместе указывают координаты сакрального.

Сказание о Яриле, переданное Мельниковым, содержит эротическую по своей сути концепцию творения, в которой вселенная пульсирует с неудержимой жизнетворной мощью. Помимо прочего, в этом сюжете объясняется смена сезонов и то, почему солнечное божество оставляет свою возлюбленную землю: Мать Сыра Земля просит Ярилу: «Пожалей хоть любимое детище, что на речи твои Громовы отвечал тебе вещим словом, речью крылатою… И наг он и слаб – сгинуть ему прежде всех, когда лишишь нас тепла и света…» [Мельников 1989, 2: 271]. В ответ на материнские мольбы Ярило дарит людям огонь. Затем отец уходит, оставляя свою любимую Землю укрытой зимними снегами. «Так мыслили старорусские люди о смене лета зимою и о начале огня». И так, по Мельникову, вслед за Афанасьевым, и начались восхваления Ярилы / Купалы, летние почитания огня и плодородия с их чувственными вольностями и преданиями о временах торжествующей во всем мироздании любви.

Календарная структура романа в целом отталкивается от подобного взгляда на смену сезонов, при котором аналогия между вселенской и земной жизнью образует связующие звенья между эротическим опытом различной формы. Роман начинается с Крещения и разворачивается по традиционному календарю до праздника Казанской Божьей Матери, вплетая в повествование огромный корпус легенд и привязанной к определенным датам обрядовой поэзии, образовавшийся вокруг аграрной и литургической практик. Русский традиционный календарь совмещает церковный год с его днями памяти православных святых и земледельческий цикл, который транслирует «стихийный хозяйственный опыт народа, практический подход» ко времени и сезональности [Байбурин 1989: 4]. Этот календарь, как сформулировал один исследователь, очеловечивает время [Байковский 1994: 63][97]. Обширные связи между этими двумя культурными областями создают календарь сезонных изменений, наполненный людскими историями и наблюдениями. Каждое событие жизненного цикла в природе соответствует определенной человеческой деятельности. «Конец весны, начало лету» – День Петра Солнцеворота (или Солноворота, как у Мельникова), который знаменуется целой серией явлений в природе: стихают соловьи, возвращаются пчелы, оводы нападают на скот, мужчины отправляются разбрасывать навоз на распаханных полях, женщины произносят «огуречную молитву», призывая силы плодородия, как только находят «золотистый новичок» – первое соцветие на огурцах [Мельников 1989, 2: 102–105]. Эти малые сюжеты обрамляет сказание о божестве Яриле, сулящем всеобъемлющую благосклонность источника жизни; здесь нет ни наказания, ни изгнания из рая – просто придет зима, после которой в положенное время вернутся солнце и тепло. Подобное ощущение дружественности природных циклов человеку и ответное принятие им круговорота жизни и смерти многое сообщают о происходящем в романе: страстные свидания и разрывы в богатой семье Патапа, рассказы о путешествующих по лесу, даже легенды, которые целительница соотносит с теми или иными растениями. Метафора целительницы об облаках, вытирающих лицо Матери Земли, и ее молитва, обращенная к благому создателю и к миру, полному сотворенных «на пользу человекам» чудес, оставляют нас в реальности, где люди – любимые чада, а сама Земля – обитель огромной безыскусной любви и безграничной щедрости.

Вселенная же китежской легенды, напротив, помещает нас в центр конфликта между добродетелью и разделением людей на «грешных» и «спасенных». Но и тут вмешавшийся Всевышний пожалел народ этих лесов, избавив праведных староверов от смерти и истребления. Эти сюжеты рассказываются и пересказываются в романе: в части первой, а затем снова в конце части второй передается история спасения старообрядцев в лесной глуши, перекликающаяся с библейской Землей обетованной: Арсений, соловецкий монах, не соглашается отречься от старой веры – но вместо того, чтобы стать узником царской армии, прибывшей для проведения реформ, он следует в лес за иконой, чудом парящей среди сосен. «Перед ним деревья расступаются, перед ним сохнут непроходимые болота, перед ним невидимая сила валежник врозь раскидывает» [Мельников 1989, 1: 298]. Когда предание повторяется в сокращенном варианте в конце второй части, аналогия с библейским пейзажем становится явной: «И как древле Израиль приведен бысть столпом небесным в Землю обетованную, тако и старец Арсений тою святою иконою приведен бысть в леса Керженски, Чернораменские» [Мельников 1989, 1:547].

Эти легенды о чудесном спасении относятся к исходу в конце XVII века в «пустыню» старообрядцев в знак протеста против насаждаемой официальной церковью богослужебной реформы, которая воспринималась ими как отступление от истинной веры. Легенды же о Китеже отсылают к более древнему акту избавления. Хотя существует несколько версий, объясняющих, почему (и когда) город ушел под воду, Мельников использует ту, где фигурирует наступление армии Батыя в конце XV века: войско Батыя быстро захватило Малый Китеж, а Большой Китеж был спасен Божественным вмешательством[98]. Благодаря истым молитвам город сокрылся под водами Светлояра и таким образом избежал гибели от рук «безбожников». Он (по легенде) и по сей день там невредим и таким останется до второго пришествия. В результате озеро Светлояр само превратилось в своего рода святое место, где в определенные летние вечера чистые сердцем и праведные могут услышать звон колоколов Китежа и увидеть мерцание его лампад. Как и легенда об иконе и чудесном избавлении Арсения, сказание о Китеже пересказывается в романе неоднократно и разными лицами – процесс, напоминающий о предложенном М. М. Бахтиным понятии «романизации», когда некий фрагмент текста, обладающий явными жанровыми признаками, помещается в более романный нарратив. Отсюда возникает непростая и порождающая ироничное отношение проблема определения степеней доверия – как в случае с Василием Борисычем («прогрессивным» старовером из Москвы), обескураженным диковинным и изобретательным изложением новой версии китежской легенды, в то время как, он настаивает, «в старых книгах не то говорится». Василию Борисычу сопереживаешь, да и мотивы некоторых рассказчиков с творческим подходом сомнительны, но подобные претензии сами по себе выглядят неуместными: ведь абсолютно все упомянутые Мельниковым в романе легенды современному читателю могут показаться лишь плодами чьей-то фантазии[99].

Райские свойства этих лесов коренятся одновременно в пышной вселенской картине мифов о Яриле и в понятии убежища, даруемого при спасении праведных от лукавого в Земле обетованной. Несмотря на то что в тексте присутствуют примеры «memento mori» — посещение гробницы старца Софонтия становится поводом для прекрасных элегических раздумий об этой земле смерти [Мельников 1989, 2: 28], а богобоязненные матушки пытаются сдержать боевитых девушек-староверок, – описание Мельниковым природы чаще рождает картину глубоко и подчеркнуто живую. Он иногда доводит контраст между старым и молодым до комического эффекта (или даже фарса). Компания старообрядческих паломников держит путь к святой могиле через полный цветов и птичьего пения лес: «Все деревья в полном соку, все травы цветут, благоухают. Куда ни оглянись, все цветы, цветы и цветы. Вон там, меж чернолесья, выдалась небольшая сухая полянка…» [Мельников 1989, 2: 238]. Для Василия Борисыча природная красота знаменует похвалу Богу: «Всякое дыхание хвалит Господа» [Мельников 1989, 2: 238]. Но старуха, иронично названная Аркадией, только и умеет, что причитать, и выдает мрачную тираду о рае Господнем и змее, клоня к тому, что нынче все служат «врагу», а не Богу. Паломников ее проповеди явно не трогают – Василий Борисыч в чаще целуется с девицей, а Аркадия на подходе к месту назначения шлепается в грязь: «Гнилая кладка подломилась, и проповедница стремглав полетела в болото» [Мельников 1989, 2: 244–245]. Если лес – это, по Василию Борисычу, «книга природы», то Аркадия получила шутливую Божественную взбучку.

Корпусы обеих этих легенд составляют мельниковскую мифическую Русь, которая в начальных абзацах романа характеризуется как место удаленное, нетронутое и неизменное. Все элементы его символической географии в этом введении появляются в зародышевой форме: топография и миф; отличия местного языка и региональной культуры; рассказчик, который плетет свои небылицы в собственной манере напевного просторечия; наконец, утверждение, что это и есть Русь – не только старообрядческая, но сама сущность всего русского, которая «сысстари на чистоте стоит».

Верховое Заволжье – край привольный. Там народ досужий, бойкий, смышленый и ловкий. Таково Заволжье сверху от Рыбинска вниз до устья Керженца. Ниже не то: пойдет лесная глушь, луговая черемиса, чуваши, татары. А еще ниже, за Камой, степи раскинулись, народ там другой: хоть русский, но не таков, как в Верховье. Там новое заселение, а в заволжском Верховье Русь исстари уселась по лесам и болотам. Судя по людскому наречному говору – новгородцы в давние Рюриковы времена там поселились. Преданья о Батыевом разгроме там свежи. Укажут и «тропу Батыеву», и место невидимого града Китежа на озере Светлом Яре. Цел тот город до сих пор – с белокаменными стенами, златоверхими церквами, с честными монастырями, княженецкими узорчатыми теремами, с боярскими каменными палатами, с рубленными из кондового, негниющего леса домами. Цел град, но невидим. Не видать грешным людям славного Китежа. Скрылся он чудесно, божьим повеленьем, когда безбожный царь Батый, разорив Русь Суздальскую, пошел воевать Русь Китежскую. Подошел татарский царь ко граду Великому Китежу, восхотел дома огнем спалить, мужей избить либо в полон угнать, жен и девиц в наложницы взять. Не допустил Господь басурманского поруганья над святыней христианскою. Десять дней, десять ночей Батыевы полчища искали града Китежа и не могли сыскать, ослепленные. И досель тот град невидим стоит, – откроется перед страшным Христовым судилищем. А на озере Светлом Яре, тихим летним вечером, виднеются отраженные в воде стены, церкви, монастыри, терема княженецкие, хоромы боярские, дворы посадских людей. И слышится по ночам глухой, заунывный звон колоколов китежских. Так говорят за Волгой.

Старая там Русь, исконная, кондовая. С той поры как зачиналась земля Русская, там чуждых насельников не бывало. Там Русь сысстари на чистоте стоит, – какова была при прадедах, такова хранится до наших дней. Добрая сторона, хоть и смотрит сердито на чужанина.

Мельниковский зачин окружает Заволжье аурой старины – этот регион наследует древнему Новгороду, отдавая дань Рюрику, по летописям призванному установить мир на русских землях[100]. Это место ассоциируется еще и с чистотой – здесь нет «чужанина». Если учесть интерес Мельникова к населению заволжских лесов всех национальностей, чужанин здесь – это скорее не представитель здешнего коренного населения, а русский из Петербурга или Москвы[101]. Поиск дороги в этих лесах в некотором смысле и является основной задачей романа, испытанием, для прохождения которого предлагается множество опций; метод Батыя и Божественный путь, открывающийся Арсению, – это два противоположных примера того, как в этой чаще передвигаются люди. В начале «Картин лесной жизни» Боева используется схожий нарративный прием, когда рассказчику Ельновскому приходится остановиться на пороге леса, после чего он заходит туда, ведомый выскочившим из-за дерева старым лешим в человеческом обличье. Дорога Арсения приводит его к спасению, дорога Батыя – в никуда. Арсений следует за чудесной иконой, его поиск пути – это покорность и доверие: ведь путь расчищен Божественным вмешательством, а не человеком. «Чужанин» Батый, в свою очередь, пробирается сквозь лес, неся с собой агрессию и разрушение.

Люди постоянно терялись в этой чаще, порой делая это намеренно. Как сказал один из старейших представителей общины, «леса там большущие – такая палестина, что верст по пятидесяти ни жила, ни дорог нету, – разве где тропинку найдешь. По этим по самым лесам землянки ставлены, в одних старцы спасаются, в других мужики мягку деньгу куют… Вот что значит Ветлуга… А ты думала, там только мочалом да лубом промышляют?» [Мельников 1989,1: 383]. Староверы часто ассоциируются с паломничеством – одной из наиболее древних форм сакрализации местности, – но в романе также упоминаются и «гулянья», особенно на праздники, связанные с Ярилой, – это, как правило, эротического характера блуждания (типа «грибовных гулянок» на Петра Солнцеворота), отсылающие к особенностям русских глаголов несовершенного вида. Русские глаголы движения различают движение в одном направлении и движение, которое петляет или кружит. Пути старообрядцев, словно христианские версии истории, ведут всегда вперед; пути Ярилы – это бесконечные, пусть и радостные повторения.