Книги

XX век представляет. Избранные

22
18
20
22
24
26
28
30

Стэнли Грин

(1949–2017)

От чего умер фотограф Грин, неважно: букета его болезней хватило бы на десятерых. От рака и гепатита С, благоприобретенного то ли в Чаде, то ли в Дарфуре, до дистрофии сухожилия руки и посттравматического синдрома. Но главной его болезнью была война, хотя на фронтах бесчисленных конфликтов, которые он освещал, пули миновали его чудесным образом. Впервые – в Москве в октябре 1993-го: Грин, единственный иностранный журналист, оказавшийся в русском «Белом доме», получил за фотографии двухдневной гражданской войны первую из своих пяти премий World Press Photo. Он вспоминал:

Когда танки открыли огонь, один из первых залпов обрушился на наш этаж. Журналист из Сибири был ранен, я лежал рядом в дыму и крови. Его крови. Я думал, что это моя. Весь этаж был в огне. Люди пришли и унесли молодого журналиста. Я уже собрался умирать. Но они вернулись и вытащили меня из-под завала. Я думал, если я умру, то надо хотя бы заснять это.

Проще сказать, в эпицентре какой трагедии он не побывал, чем перечислить «горячие точки», которые прошел. Ирак, Карабах, Кашмир, Сирия, Сомали, Ливан. Он снимал эпидемию холеры в Заире и ураган «Катрин» в Нью-Орлеане. Прошел «великим шелковым путем» афганского наркотрафика от колоссального кабульского притона в заброшенном Доме советской культуры до Таджикистана. Самой тяжелой съемкой была работа в Руанде времен геноцида: «Все эти тела. Когда ты снимаешь долгие мили и все, что ты видишь, – это тела. И ты фотографируешь все эти мили тел. Этот запах, который навсегда остается с тобой». И, наверное, еще Ирак: в Эль-Фалудже он плакал, но снимал, как толпа линчует двух американских военных. Самой привязчивой натурой – Чечня: в 1994–2004 годах он побывал там 20 раз, чеченские снимки собрал в два прогремевших на весь мир альбома: «Грозный похож на офорты Гойи „Бедствия войны“. На улицах лежат 70 или 80 трупов. Сыро и холодно. Я здесь, чтобы снимать, но не могу видеть, как собаки едят лица мертвых».

Возвращаясь с очередной войны, он запирался дома на несколько дней и без конца смотрел триллеры, как можно более жестокие. Это была, по словам его московской подруги (Грин много лет прожил в России), попытка восстановить контроль над реальностью. Наверное, ему хотелось, чтобы и в жизни можно было раз – и нажать на кнопку «стоп».

Он говорил, что занимается «хардкором» и собрал таких же, как он, «больных» коллег, в агентство NOOR, заслужившее обвинения в торговле «порнографией смерти». Его сравнивали с Робертом Капой, но это ложная параллель. Капа, снимая, воевал за правое дело. Грин снимал войны, где правых и виноватых не было. Да, возвращаясь из Чечни, он демонстративно разгуливал по Москве в берете, украшенном флагом Ичкерии. Но когда он – не в России – комментировал чеченские кадры, на нем был уже берет с пятиконечной звездой леворадикальной негритянской вооруженной партии «Черные пантеры», в которой Грин состоял в молодости. О гибели «пантер», павших жертвами провокаций, террора ФБР и собственных распрей, он всегда говорил со скорбью: его первый партийный наставник погиб при налете на банк.

Родился он, однако, не в Гарлеме, а в буржуазном квартале Нью-Йорка, в семье Стэнли Грина – старшего, коммуниста, жертвы «черных списков» и одного из основателей Американского Негритянского театра. Стэнли-младший торговал наркотиками на улице, мечтал играть на гитаре, как Джимми Хендрикс, занимался живописью и баловался с камерой своей подруги, учившейся у знаменитого фотографа Юджина Смита. Однажды Смит по ошибке проявил ее пленку, увидел снимок пустыря, сделанный Грином, и тут же взял его в ученики.

Первую известность Грину принесли снимки хиппи и панков из Сан-Франциско 1970-х:

Я оказался в среде, в которой чем бы ты ни занимался – истекал кровью, пил, ел, творил – ты занимался искусством.

Это был один из лучших периодов в моей жизни. Каким бы безумным ни было то время, каким бы обкуренным ни был я – оно было понятным и уравновешенным.

Оттуда прямая дорога лежала в Париж 1980-х, подхвативший у Калифорнии эстафету суицидального праздника жизни. Переехав туда в 1986-м, Грин снимал модели для Elle и MarieClaire, рок-музыкантов для Rolling Stone, проводил время в кафе и перешел на героин.

Жизнь его делится на «до» и «после» падения Берлинской стены. Выход из парижского тупика он нашел, рванув в Берлин осенью 1989-го: это он сделал знаменитый кадр с девушкой в балетной пачке и с бутылкой шампанского в руке, перелезающей через стену. Но – и в этом парадокс Грина – нельзя сказать, что его стилистика так уж изменилась, когда он перешел из парижской дискотеки «Bains-douches» на кровавые поля Чечни и Руанды. Она сохранила свою легкую размытость, смутность, импрессионистичность. В его – даже безобидных – снимках парижского кавардака безумие и смерть, караулящие героев, витали в воздухе, отражались в их глазах. Точно так же в лучших военных кадрах Грина поражают не горы трупов (эка невидаль: горы трупов снимают все), а именно отраженная смерть, которой заражены не только люди, но и сама природа.

Когда, незадолго до финала, Грин проводил в Петербурге занятия с молодыми фотографами, он вовсе не казался отмеченным «печатью смерти». Энергичный пожилой-молодой человек в бандане находил для каждого слова ободрения, что отнюдь не исключало критического подхода. Неустанно повторял, что фотографии – это фотограф. Что каждый фотограф силится докопаться до чего-то, скрытого в нем самом. Что его собственные работы тоже всегда говорят о чем-то сугубо его личном. Умерев, он оставил безответным обреченный на безответность вопрос: до чего в себе самом хотел докопаться он, возвращаясь на пропитанные запахом смерти руины.

Тонино Гуэрра

(1920–2012)

Тяжелое, крестьянское тело Гуэрры, его «говорящие» руки и рокочущий голос осваивали и подчиняли любое пространство, в котором он располагался. О других можно сказать, что они с кем-то дружили, о Тонино – нет. Для мужчин он был братом, как для Тарковского, которому написал «Ностальгию» (1983). Для женщин – идеальным, сколько бы лет ему ни стукнуло, возлюбленным. Для 3098 обитателей городка Пеннабилли, что в области Эмилия-Романья, – феодальным чудаком-сеньором, местным святым или языческим гением места. Для меня – символическим дедушкой из романа в жанре «магического реализма», который боится, что не успеет рассказать «внуку» всего, что ему следует узнать, пока дедушка жив.

Боится – и рассказывает, рассказывает, рассказывает, пока «внук» его не возненавидит.

Его появление не могло не вызвать у тех, кто его знал и любил, легкую панику. Его было много, слишком много, немыслимо много. Он неумолимо менял мир вокруг себя. Все обстояло гораздо сложнее, чем если бы – экая пошлость – он стремился таким образом «подарить людям радость». Нет, он обустраивал мир под себя, дарил радость себе, но был свято уверен, что его радость не может не осчастливить любого, кто подвернется под руку.

Он разрисовывал – в прямом и переносном смысле – любую подходящую плоскость, привозил в Пеннабилли алай-ламу, дарил Ярославлю на 1000-летие города два фонтана. И рассказывал, рассказывал…