Книги

Вячеслав Иванов

22
18
20
22
24
26
28
30

На заседаниях в промерзшей комнате (дом, где жил Бердяев, также не отапливался зимой) участники сидели в валенках и шубах. Чтобы они могли согреться, свояченица Бердяева Евгения Юдифовна Рапп подавала им чашки с горячей настойкой из березовой коры или с брусничным чаем, а к ним – торт из картофельной шелухи и маленькие морковные пирожки. Но голод и холод не могли помешать духовной высоте общения. Нищенская трапеза в голодной Москве превращалась в платоновский пир.

И тем не менее Бердяеву и его товарищам недостаточно было камерных заседаний в узком кругу «любомудров». Они задумали обширный культурно-просветительный проект и решили сделать домашнюю академию своего рода «народным университетом».

Вольную Академию Духовной Культуры (ВАДК) ее учредители зарегистрировали в Моссовете, где председательствовал Каменев. Тогда это еще было возможно – свобода в области философии, культуры, создания общественных объединений, книгоиздания пока что допускалась. У большевиков просто не доходили руки до всеобщего государственного и идеологического регулирования – оно придет чуть позже. Теперь же на повестке дня стоял вопрос выживания и захвата власти во всей стране.

Своего помещения ВАДК не имела, и ее занятия проходили в здании Высших женских курсов на углу Поварской и Мерзляковского переулка. Каждый из участников бердяевских домашних заседаний читал курс лекций. Сам Бердяев был председателем Академии. Кроме того, как и предсказывал в ту новогоднюю ночь 1914 года доктор Любек, философа избрали профессором Московского университета, да еще вдобавок и председателем Всероссийского союза писателей. Это, впрочем, мало улучшило его бедственное существование. Бердяев читал в Академии курсы «Философия истории» и «Философия религии». Его лекции и доклады легли в основу трех книг, изданных им уже в эмиграции: «Смысл истории», «Миросозерцание Достоевского» и «Константин Леонтьев». Преподавали в Академии также Андрей Белый, П. П. Муратов, С. Л. Франк, Ф. А. Степун. Вяч. Иванов читал курс лекций о греческой религии. Вел он и семинарские занятия, делал доклады, участвовал в прениях. Обычно количество слушателей в аудитории составляло примерно сто человек, но если докладчик был известным, то собиралось множество народу, так что даже не все желающие могли попасть в зал. В первом ряду неизменно сидел чекист.

В конце 1919 года в жизни ученых и деятелей культуры, в том числе и преподававших в ВАДК, произошли некоторые улучшения. О них в своей прекрасной книге «Жизнь Бердяева» А. В. Вадимов (Цветков) писал так: «Нормированное снабжение населения продовольствием с 1 Июня 1918 года проводилось в соответствии с четырьмя категориями. Волей просвещенных властителей писатели, художники, ученые попали в третью, оказавшись таким образом ниже официантов, банщиков, парикмахеров и конторских служащих, хотя и выше капиталистов и владельцев увеселительных заведений. В Октябре того же года ученых все-таки перевели в первую категорию, а с 23 декабря 1919 года для интеллигенции был учрежден специальный академический паек, распределением которого ведала Центральная Комиссия по Улучшению Быта Ученых»[356].

Вольная Академия Духовной Культуры просуществовала с 1918 по 1922 год – до высылки из России цвета русской мысли на «философском пароходе». Бердяев писал о ней в «Самопознании»: «Значение Вольной академии духовной культуры было в том, что в эти тяжелые годы она была, кажется, единственным местом, в котором мысль протекала свободно и ставились проблемы, стоявшие на высоте качественной культуры»[357].

В 1918 году произошло и другое значимое в истории русской культуры и мысли событие, в котором участвовал Вяч. Иванов, – вышел сборник статей «Из глубины». По духу своему он продолжал религиозно-философскую и общественную традицию «Вех». Да и многие авторы были те же. В редакционном предисловии к сборнику видный общественный деятель П. Б. Струве писал: «Большая часть участников “Вех” объединилась теперь для того, чтобы, в союзе с вновь привлеченными сотрудниками, высказаться об уже совершившемся крушении – не поодиночке, а как совокупность лиц, несмотря на различия в настроениях и взглядах, переживающих одну муку и исповедующих одну веру. Взор одних из нас направлен непосредственно на конечные религиозные вопросы мирового и человеческого бытия, прямо указующие на Высшую Волю. Другие останавливаются на тех вопросах общественной жизни и политики, которые… лишь через промежуточные звенья связаны с религиозными основами жизни. Но всем авторам одинаково присуще и дорого убеждение, что положительные начала общественной жизни укоренены в глубинах религиозного сознания и что разрыв этой коренной связи есть несчастие и преступление. Как такой разрыв они ощущают то ни с чем не сравнимое морально-политическое крушение, которое постигло наш народ и наше государство»[358].

Бердяев опубликовал в сборнике свою работу «Духи русской революции», где речь шла о провидении беснования новых дней в русской классической литературе – у Гоголя, Достоевского и Толстого.

Отец Сергий Булгаков выступил с драматическим диалогом «На пиру богов». Смысл названия восходил к строкам тютчевского «Цицерона»:

Счастлив, кто посетил сей мир В его минуты роковые — Его призвали всеблагие Как собеседника на пир[359].

Диалог был напрямую связан с «Тремя разговорами» Владимира Соловьева. Его герои продолжали прежний спор, но уже не в тишине конца XIХ столетия, а в то время, когда воочию сбывались самые страшные предчувствия русских мудрецов и поэтов.

Вяч. Иванов был из тех «вновь привлеченных сотрудников», о которых писал в своем предисловии П. Б. Струве. Статья его, помещенная в сборнике «Из глубины», называлась «Наш язык». Катастрофу, происходящую с Россией, он видел совершавшейся в глубинах русского языка, в попытках его обмирщения, калечения, начавшегося в петровские времена и продолжающегося в годы революции, вынесшей на поверхность жизни «неподобные нерусские слова». Свою работу он начинал так: «“Духовно существует Россия… Она задумана в мысли Божией. Разрушить замысел Божий не в силах злой человеческий произвол”. Так писал недавно один из тех патриотов, коих, очевидно, только вера в хитон цельный, однотканный, о котором можно метать жребий, но которого поделить нельзя, спасает от отчаяния при виде разодранной ризы отечества… Нарочито свидетельствует о правде выше приведенных слов наш язык»[360]. Патриотом, о котором говорил Вяч. Иванов, был Н. А. Бердяев. Сравнение с «хитоном цельным» восходило к Евангелию от Иоанна (19, 23–24).

На глазах Вяч. Иванова начиналось упрощение орфографии, неразрывно связанной со всем строем русского языка, прагматическая подгонка законов речи под обиходные нужды, введение уродливых сокращений. Намеренно пренебрежительное отношение новых «хозяев жизни» к преемственности и традиции, чреватое огромными потерями в культуре, их безграмотно-самоуверенная решимость строить без фундамента, безжалостно повреждая при этом тончайшую, сложную и прекрасную языковую ткань, вызывали у поэта горькое чувство. Он понимал, что утраты в слове обернутся утратами в духе и в совести: «Язык наш свят: его кощунственно оскверняют богомерзким бесивом – неимоверными, бессмысленными, безликими словообразованиями, почти лишь звучаниями, стоящими на границе членораздельной речи, понятными только как перекличка сообщников, как разинское “сарынь на кичку”. Язык наш богат: уже давно хотят его обеднить, свести к насущному, полезному, механически-целесообразному… Язык наш свободен: его оскопляют и укрощают; чужеземною муштрой ломают его природную осанку, уродуют поступь… Орудие повседневного обмена понятиями и словесности обыденной, язык наших грамотеев уже не живая дубрава народной речи, а свинцовый набор печатника»[361]. Говорил Вяч. Иванов и о сущностном значении для русской речи и культуры церковнославянского языка с его эллинской природой, которой сделались сопричастными и мы: «Язык, стяжавший столь благодатный удел при самом рождении, был вторично облагодатствован в своем младенчестве таинственным крещением в животворящих струях языка церковно-славянского. Они частично претворили его плоть и духотворно преобразили его душу, его “внутреннюю форму”… Церковно-славянская речь стала под перстами боговдохновенных ваятелей души славянской, свв. Кирилла и Мефодия, живым слепком “божественной эллинской речи”, образ и подобие которой внедрили в свое изваяние приснопамятные Просветители»[362]. Это родство с Элладой, утверждал Вяч. Иванов, сообщало русскому языку вселенское значение: «Через него невидимо сопричастны мы самой древности… Уже не варвары мы, поскольку владеем собственным словом и в нем преемством православного предания, оно же для нас – предание эллинства.

И как преизбыточно многообразен всеобъемлющий, “икуменический”, “кафолический” язык эллинства, так же вселенским и всечеловеческим в духе становится и наш язык…»[363]

Эту духовную всемирную сущность тщетно стремились вытравить из русского языка его «реформаторы». Вяч. Иванов сравнивал их усилия с потугами тогдашних украинских «самостийников» создать искусственную национальную «мову»: «Язык наш неразрывно сросся с глаголами церкви: мы хотели бы его обмирщить. Подобным же образом кустари новейшей украинской словесности хватают пригоршнями польские слова, лишь бы вытеснить и искоренить речения церковно-славянские из преобразуемого ими в самостийную молвь наречия. Наши языковеды, конечно, вправе гордиться успешным решением чисто-научной задачи, заключающейся в выделении исконно-русских составных частей нашего двуипостасного языка; но теоретическое различение элементов русских и церковно-славянских отнюдь не оправдывает произвольных новшеств, будто бы “в русском духе”, и общего увлечения практическим провинциализмом, каким должно быть признано вожделение сузить великое вместилище нашей вселенской славы, обрусить – смешно сказать! – живую русскую речь»[364].

Скоро в семью Ивановых пришла новая беда. Здоровье Веры Константиновны, и без того хрупкое, из-за тяжелых условий жизни сильно пошатнулось. Обострилась желудочная болезнь. Манную крупу или пшеничную муку, необходимые для ее диетического рациона, можно было с трудом найти только на Сухаревском рынке, да и то не всегда. Летом 1919 года состояние Веры Константиновны совсем ухудшилось. С помощью доктора Гольда, который как известный врач был вхож в кремлевские круги, ее вместе с Димой удалось устроить в санаторий «Габай» в Серебряном Бору. В августе и сентябре вместе с ними находился там и Вяч. Иванов. В это время он написал цикл стихотворений под названием «Серебряный Бор». В них словно живой вставал перед глазами прекрасный подмосковный пейзаж с его первозданной, целебной для сердца тишиной, березами и соснами, зеленью кустарников и трав, крутым берегом, бегущей вдаль рекой, рассветами и закатами.

Бор над оползнями красный: За излучиной реки, Отлагающей пески, Кругозор голубо-ясный, Перелески да лески. Вот могильник зеленеет Стародавней татарвы; Церковь тут и там белеет, И в тумане розовеет, Блеща, марево Москвы. Край исконный мой и кровный, Серединный, подмосковный, Мне причудливо ты нов, Словно отзвук детских снов Об Индее баснословной[365].

Но эти подмосковные виды через тончайшие ассоциативные связи неожиданно, с мягким юмором, вызывали в памяти отголоски эллинских мифов и одновременно воскрешали московский «детский рай» рядом с Зоологическим садом.

Что видел не скажу, пугливый соглядатай; Собак я днем боюсь, как Актэон рогатый. Пришельцы древние из солнечной земли, Любезны кошки мне, и – помнится – влекли В повозке Вакховой меня младенцем тигры, Я с пардами делил в раю невинном игры. Подалее ж уйдем, о Муза, от охот И чар лесных под кров, где ужин, свет и кот[366].

В конце сентября 1919 года Вяч. Иванов вернулся в Москву. А перед Рождеством Лидия Вячеславовна отправилась в Серебряный Бор навестить Веру Константиновну и Диму. О той зимней поездке в санаторий «Габай» она вспоминала так: «Путь был нелегкий. Я присоединилась к каким-то людям, ехавшим в розвальнях в направлении Серебряного Бора. Меня ссадили на перекрестке узкой дороги с двумя глубоко врывшимися в снег колеями.

– Идите по колее до самого леса, видите там, вдали? В лесу будет широкая дорога, потом недалеко, повернете по тропинке и выйдете прямо к санаторию.

По полю идти было мучение: либо в узкой глубиной ½ метра колее, либо спотыкаться в снегу. Вокруг ни души. Темнело, и отражение снега слепило глаза. Дорога через покрытый инеем как бы завороженный лес была восхитительна. Никакого поворота я не нашла, доплелась до какой-то избы и постучала. Добрая одинокая женщина приютила, даже угостила чем-то, что имела, и положила спать на теплую печь. Было бы совсем хорошо, если бы не клопы. Впрочем, в те годы и в городе было мало квартир, где их не было. Рано утром я пришла в санаторий и застала Веру с Димой больными в постелях… Все москвичи, попадавшие из своих ледяных квартир в тепло отопленный Серебряный Бор, сразу заболевали»[367]. Сама Лидия Вячеславовна тут же слегла с острым бронхитом. Дима лежал с воспалением легких. Но страшнее всего дело обстояло с Верой Константиновной – у нее развилась скоротечная чахотка. В те годы она считалась неизлечимой. Это был почти наверняка смертный приговор.

На Рождество навестить семью приехал и Вяч. Иванов. Известие о тяжкой болезни жены горем отозвалось в его сердце. И несмотря на крайнюю изможденность, усталость и подавленность в то время, когда, казалось бы, стихи были невозможны, с декабря 1919-го по февраль 1920 года поэт написал один из лучших своих стихотворных циклов – «Зимние сонеты». Они сразу обрели отзвук среди тех, кто любил поэзию, – их читали, переписывали от руки, учили наизусть. Даже Ахматова, которая отнюдь не была поклонницей Вяч. Иванова и считала его творчество чрезмерно усложненным, делала исключение именно для «Зимних сонетов», восхищаясь ими. В 1960-е годы она говорила, что, когда другие русские поэты молчали, Вяч. Иванов смог в 1919 году претворить свои страдания в искусство и что это что-то значит.