Подведем итоги нашему рассмотрению. Антиамериканизм (или антизападничество) является одним из важнейших компонентов национальной идентичности российского общества. В общем виде он воспроизводит амбивалентную идеологию стран догоняющей модернизации, но имеет свою специфику в России как наследнице тоталитарной советской империи. Российский антиамериканизм представляет собой совокупность механизмов негативной идентификации – самоопределения или самоконституции «от противного», где оппозиторный член выступает как означающий член всего ценностного уравнения, носитель полноты идеальных значений социального целого, но одновременно и как условие невозможности или фактор препятствия их реализации в действительности. Такая форма осознания себя в истории и настоящем есть следствие авторитарной или тоталитарной организации социума, централизованной власти, подавляющей формы политической деятельности, общественные дискуссии и, соответственно, процессы социально-структурной дифференциации общества. Поэтому любые манифестации групповых ценностей принимают форму негативной идентификации.
Антиамериканизм усиливается в ситуациях кризиса легитимности политической системы господства, будучи очень эффективным средством мобилизационной консолидации населения вокруг власти. Сами по себе поднятые пропагандой волны антиамериканизма нестабильны и непродолжительны, но их последствия носят крайне негативный и латентный характер.
Антиамериканизм блокирует у россиян возможность критического обсуждения политики собственного руководства, закрывая саму способность ставить вопрос об ответственности власти перед населением. Побудительные причины любых сомнительных или предосудительных акций государства (подавление «Пражской весны», вторжение в Афганистан, сопротивление вступлению НАТО бывших соцстран и советских республик, попытки газового шантажа соседних государств и пр.) объясняются враждебной политикой США. То же самое происходит в новейшее время: дискуссия о вступлении Украины в НАТО и присоединении ее к ЕС послужили детонатором антиукраинской кампании, завершившейся развязыванием войны в Донбассе. Неприятие мировым сообществом путинской политики в Украине толкает Путина к новой авантюре – вмешательству в гражданскую войну в Сирии. В этом плане российская политика напоминает стратегию построения финансовых пирамид, где промежуточный выигрыш таит в будущем проигрыш и системные поражения. Но в отличие от рейдерского шантажа в бизнесе, у государства авторитарного или паратоталитарного типа есть свои средства ухода от убытков, перекладывания их на население в целом и смещения ответственности с себя на других: вина за провал и ошибки политики всякий раз пропагандой переносится целиком на США, Запад, на то, что выступает как ориентир развития, критерии оценки внутреннего состояния дел в стране и т. п. Тем самым вопрос о рациональной оценке действий путинского правительства снимается. Поскольку причины конфликтов и обстоятельства их обострения формулируются в самых неопределенных и расплывчатых категориях, то Россия всегда представляется при этом жертвой чужого и злого воздействия[154].
Запуск этого комплекса «восприятия себя как жертвы» означает не просто и не только демонизацию противника, но и готовность принять точку зрения на себя как на объект внешнего давления и принуждения, то есть «лишение себя» качеств активности и дееспособности, готовности отвечать за свои действия (в том числе – моральную солидарность с властью и одобрение ее политики). Другими словами, здесь воспроизводится схема отношений внутри самой России: полновластная и бесконтрольная, корыстолюбивая и наглая российская власть противостоит или манипулирует массой «беспомощного», но покорного ей населения, осужденного на то, чтобы быть «вечной жертвой» государства. Именно это и делает столь убедительной пропаганду, поскольку под ее тезисы подкладывается базовая схема системы отношений маленького человека с властью.
Облегчает эту процедуру освобождения от моральной ответственности вменение США особой манеры двоемыслия: «США лицемерно пытаются заставить другие страны соблюдать законы международного права, хотя сами не всегда им следуют» (так считают 70–76 %; не согласны с ними – «США всегда соблюдают законы международного права» – лишь 10–14 %; такое распределение мнений сохраняется на протяжении последних лет – 2008–2013 годы). Но такая позиция одновременно означает, что и сами принципы и нормы международного права – «фикция», поскольку самая сильная в мире страна относится к ним сугубо цинично и утилитарно. Это не право, а прикрытие для хищнических интересов «сильного», демагогия, к которой не имеет смысла относиться серьезно. В лучшем случае – это всего лишь конвенциональные рамки или язык компромисса между сильными мира сего, а не безусловная значимость права. Таково массовое понимание правовой реальности российским обществом.
Но, как бы то ни было, абсолютное большинство россиян (66 %) считают, что налаживать отношения с США и другими странами Запада не только нужно, но и все равно придется. Это означает, что Запад и США все равно остаются ориентиром национального благополучия и критерием оценки долгосрочной внутренней политики государства, то есть важнейшим элементом коллективной идентичности в России.
Накопившиеся за годы крымской мобилизации усталость, раздражение, страх перед большой войной, в которую готово втянуть страну российское руководство, стали размывать пузырь коллективного единства. Этому способствовало заметное снижение доходов населения (за 5 лет после аннексии Крыма реальные доходы населения в среднем сократились, по разным оценкам, на 11–13 %). Это падение было относительно плавным и люди смогли к нему адаптироваться, снизив, как обычно, уровень запросов[155].
Однако ситуация изменилась в связи со скоропалительным принятием Госдумой «пенсионной» реформы – повышением возраста выхода на пенсию и женщин и мужчин, вызвавшим всеобщее возмущение. Против принятия этого законопроекта летом 2018 года было настроено 89–90 % россиян[156]. Люди надеялись на то, что Путин отклонит этот законопроекта, но президент его подписал, что обернулось падением его рейтинга с 88–89 % до 64 % к марту 2019 года, возмущением и перечеркиванием крымской консолидации[157]. Одновременно пропорционально на четверть или треть упали рейтинги двух наиболее известных министров, ответственных за милитаристский и экспансионистский внешнеполитический курс – С. Лаврова и С. Шойгу. Но для данной темы особенно важно, что враждебность к Западу резко снизилась за какой-то короткий момент, сменившись на преобладание позитивного отношения к США и к ЕС. Если в январе 2014 года заявляли о своем плохом отношении к США 71 %, то в сентябре 2018 года лишь 40 %, «хорошо», соответственно, 18 % и 42 %. Логика обывателей (если судить по материалам фокус-групп, проводимых сотрудниками «Левада-Центра») была примерно следующей: «Вам (властям) не хватает денег на войну в Сирии, в Донбассе, на модернизацию армии и обеспечение ее новыми видами боевой техники, на строительство новых подводных лодок, но почему мы должны платить за это?». Пенсионная реформа была не причиной, а триггером или катализатором общих настроений протеста, которые проявились позже. Хотя после того, как планы снятия санкций Трампом не оправдались, враждебность к США на всех федеральных телевизионных каналах опять усилилась, но восстановить в полном объеме установки антиамериканизма уже не удалось, несмотря на все усилия антизападной пропаганды.
Раздел 2
Институциональные и культурные ресурсы регенерации репрессивного социального порядка
«Доверие» в России: смысл, функции, структура[158]
Предварительные замечания. Явное исчерпание больших идей в современной социологии, связанное с концом модернизационной парадигмы и завершением институциональной трансформации в западных (национальных) обществах, заставляет думать уже не о внутридисциплинарном кризисе, а о переходе социологии в разряд социально-прикладных разработок, то есть о ее приближении к состоянию, которое можно считать конечной стадией всякой (классической) науки. Социология здесь не уникальное явление. Еще раньше, задолго до социологии, говорили о кризисе европейской философии, культуры, искусства, религии. Конец модерна как завершение эпохи Просвещения или большого европейского проекта Культуры сопровождался множественными явлениями распада больших онтологических конструкций и идей единства универсума, истории, общности человеческой природы, законов социального развития, а соответственно, и падением интереса к большим теориям общества, социальных систем и т. п. Критики говорят о самоедстве и культурном мазохизме современного общества, об эрозии тех ценностных оснований (веры в исторический прогресс), на которых строился современный социальный порядок и социальное знание. Появление мощных супербюрократий, вроде Европейского союза, транснациональных корпораций, международных организаций и других оказало заметное унифицирующее влияние на национальные социальные и правовые практики и локальные культуры. Политика как сфера проявления харизматических фигур, предложения великих национальных идей или воодушевляющих массы целей общественного развития постепенно все сильнее и сильнее ограничивалась парламентской регламентацией, стерилизовалась практикой бюрократического администрирования, подчиняясь долгосрочному социальному планированию, экспертизе специалистов, массмедиальным технологиям. Повседневная жизнь в современных обществах стала более упорядоченной, обеспеченной, безопасной, комфортной, предсказуемой и скучной, чем в первой половине XX века, если судить по доминирующему тону в современном искусстве и литературе, озабоченных неясностью или дефицитом экзистенциальных ценностей.
Такой идеологический или интеллектуальный климат оказывается не слишком благоприятным для развития социологии как науки о меняющейся социальной действительности, науки, озабоченной вопросами понимания «другого» или последствий взаимодействия с ним. Кризис социологии (если, конечно, согласиться с тезисом, что он действительно имеет место) не носит драматического характера и проявляется довольно вяло, поскольку смутное недовольство, вызываемое отсутствием новых значительных теоретических идей и направлений, сопоставимых со структурно-функциональным анализом или с символическим интеракционизмом, систематизировавших оригинальные идеи основоположников дисциплины, компенсируется удовлетворением от все умножающейся массы прикладных исследований и предметных разработок, ведущихся по самому широкому кругу тем. Нет сомнения, что мы стали больше знать о тех обществах, в которых мы живем, но это не прибавляет радости и во многом перестало быть
Сама по себе потребность в «синтетическом» рассмотрении социальных явлений и процессов стала ощутимой после успеха структурно-функционального анализа (в 1960-х годах) и последовавшей реакции на него в виде методологической критики, опиравшейся на самые разные идеологические и ценностные основания. Критика стала условием и формой рецепции структурного функционализма, освоения его потенциала. Особую роль в этом деле сыграло появление «феноменологической», «гуманистической», «радикальной» социологии, включая обращение к драматургическому или сценарному подходу И. Гофмана, а затем и к этнометодологии. В этом же контексте имеет смысл рассматривать и попытки возродить «понимающую социологию» культуры[159] в духе М. Вебера или Г. Зиммеля, предпринятые в конце 1970-х – начале 1980-х годов в Германии, либо стимулировать «culture studies» в англоязычных странах, моду на постмодернизм и т. п. Критике удалось стимулировать интерес к смысловому (культурному) бэкграунду социальных институтов, историзировать саму суть социологической проблематики, связав те или иные постановки вопросов исследования с конкретными институциональными или групповыми интересами и проблемами, насытить социологические схемы историческим материалом и многое другое в том же роде. Это дало сильнейший импульс к расширению предметной социологической тематики, привлечению внимания к проблематике повседневного «жизненного мира», но одновременно таило в себе опасность размывания границ социологической работы.
Как обычно бывает в таких случаях, последствия подобной работы с универсальными теориями (Т. Парсонса и его многочисленных последователей, Н. Лумана и др.) были непрямыми и весьма неоднозначными. Для самой социологии это вылилось в утрату большой перспективы дисциплины, в зарастание предметного поля «мелкотемьем», но размывание дисциплинарных границ социологии стимулировало рецепцию смежными дисциплинами отдельных идей и приемов социологии, осознание новых возможностей для объяснения уже своего материала и появление новых точек зрения, короче говоря, формирования новой проблематики в рамках своего предмета. Так, в экономике, едва ли не впервые после Вебера, была осознана значимость не только институционального анализа (неоинституционализм), но и «культуры», со всем спектром вопросов человеческого существования: доверия, веры, образования, семейного воспроизводства (цены социализации) и тому подобных аспектов «человеческого капитала».
Нельзя сказать, чтобы подобная «экономизация» традиционной социологической тематики («перевод» неэкономических форм поведения – традиционного или ценностно-рационального действия, например, воспитания детей, семейных отношений, политики и пр. – в категории целерационального действия, то есть их интерпретация по образцу других экономических отношений) была очень уж успешной в теоретическом плане, скорее нет; однако сама грубость или простота подобных аналогий экономизации неэкономической сферы (например, у Г. Беккера), была предпосылкой расширения предметного поля экономической науки. Нечто подобное происходило и в других дисциплинах.
До российской социологии эти перипетии внутридисциплинарной эволюции докатились с большим запозданием, с искажениями и никак не отразились на теоретическом качестве ее общих интерпретационных схем. Догоняющий характер российской модернизации и ведомственный характер социологии в России, ее финансовая и организационная зависимость от государственной бюрократии обернулись утрированным копированием новейших авторов (вернее даже – модных образцов), эпигонством и некритическим заимствованием западных подходов, ставших обязательными для подражания. Организация социологии в России почти не допускала появления независимых научных позиций и научных авторитетов. Следствием этой интеллектуальной зависимости и слабости стало затянувшееся влияние транзитологических концепций, а затем и угасание общего интереса социологов к текущим процессам в стране, который был так ощутим в 1960–1970-е годы, во время становления советской социологии и при первых симптомах разложения тоталитарного режима.
Однако в интеллектуальной истории российской социологии было одно, но настоящее исключение: Ю. А. Левада, который еще в конце 1960-х годов в рамках программы сектора «Методология исследования социальных процессов» Института конкретных социальных исследований (ИКСИ) поставил задачу не просто осмысления опыта и границ применения западной социологии, в первую очередь – структурного функционализма, но и соединения его концептуальных и теоретико-методологических возможностей с арсеналом других дисциплин, включая исторические науки, науки о культуре, антропологию, политологию и пр. Он выдвинул методологическое требование выявлять в каждом конкретном случае социологического описания или анализа социального явления не только актуально значимые институциональные или групповые рамки поведения, но и указывать на историчность или гетерогенность их смыслового обоснования, наличие разных по глубине культурных слоев (включая пространственные и временные характеристики действия), определяющих сами нормы и правила социального поведения. По существу, это было чем-то вроде возвращения к исходным или собственным задачам социологии, которую, например, Вебер формулировал для себя как анализ взаимодействия «идей» (культуры) и «интересов» (социальной системы), определяющих социальные структуры повседневности. Такая программа по своим интенциям была прямо противоположной тому, что предлагал, например, тот же Беккер – автор, весьма авторитетный среди экономистов и популярный у нас в стране. Левада настаивал на необходимости расширения интерпретационного контекста экономического поведения или урбанизационных процессов, снимая тем самым идеологические и дисциплинарные барьеры с понимания многослойности структур «современности»[160]. Его подход можно описать следующим образом: то, что нам представляется самоочевидным, естественным, само собой разумеющимся и не требующим специального разъяснения или обоснования, представляет собой не просто результат синтеза разных культурных форм (а значит, итог длительного исторического формирования или развития, трансформации больших ценностных идей и их снижения), но и закреплено особыми нормами «очевидности», защищающими подобные смысловые значения от рационализации и «расколдовывания». Чаще всего в качестве подобной нормы самоочевидности выступает форма целерациональности или инструментальности действия как «естественной» характеристики современности. Другими словами, институциональное принуждение к дисциплине и самоотчету, самоконтролю и ответственности индивида в современном обществе выступает в качестве императива инструментальной рационализации поведения, включая и свое собственное, и нормативные ожидания аналогичного поведения от любого другого. Именно эта норма навязываемой различными доминантными социальными институтами ответственности делает «непроблематичными», самоочевидными формы современности, вытесняя (а иногда и запрещая) любые другие варианты мотивов действия или их интерпретации как девиантные. Инструментальная рациональность становится образцом антропологии современного человека, что во многих случаях приводит к массе недоразумений и к ошибкам в интерпретации социального поведения при анализе экономических явлений, электоральных процессов, политики, этнических фобий, национальных конфликтов и т. п.
Направленность исследовательских интересов Левады явно противоречила общему духу нынешних социальных наук – процессу тривиализации знания[161] (и не только в России), но оказалась, по-моему, чрезвычайно плодотворной для всего круга исследований, начатых им в рамках проектов старого ВЦИОМ, а потом «Левада-Центра» и представленных в его сборниках статей[162]. Я имею в виду прежде всего проблематику программы «Простой советский человек» и примыкающих к ней исследований структуры массового сознания, отношения к власти, к социальным переменам, проблематику национальной идентичности. Особенность работы Левады заключалась в том, что он развертывал текущие явления, схватываемые в языке повседневного опыта (в нашем случае – языке опросов общественного мнения), в контексте тектонических изменений, происходящих в тоталитарном, а затем и посттоталитарном социуме, и переводил их на язык соответствующих концепций и теорий культурно-исторических процессов, позволявших интерпретировать их в категориях и понятиях «большого времени». И этого же он ожидал от своих сотрудников. Следуя намеченному Левадой методологическому направлению работы, я в своих статьях по проекту «Советского человека» старался разобрать и показать, как в обыденном, неспециализированном языке свернуты социальные характеристики различных структур взаимодействия, включая институциональную организацию постсоветского общества. Первым опытом такого рода был анализ «простоты» (одного из ключевых самоопределений советского человека) как отражения примитивной и репрессивной организации общества. Приемы подобной интерпретации модернизационных элементов в структуре национальной идентичности, полученные в ходе разбора стереотипов этнического самоописания у русских, позднее были инструментализированы и применены уже более осознанно для анализа феноменов «зависти», национальной «гордости», «страхов» и фобий разного происхождения, апатии и других квазипсихологических явлений, характерных для постсоветского массового человека. Продолжением этой линии работы (в той мере, в какой мы можем соответствовать замыслу Левады), я хотел бы считать и данный разбор феномена «доверия»[163].
1. Общие характеристики институционального «доверия» в России