Книги

Воспоминания. Письма

22
18
20
22
24
26
28
30

Р. S. Это письмо залежалось, и я уже говорил Вам про него. Не забывайте меня. Я ничего не преувеличиваю, и все – правда. Мне нельзя будет увидеть Вас, и Вы про меня ничего не услышите, пока я не перееду в свою комнату. Но я уже нашел ее. Освободится, наверное, числах в десятых. Главное, не бойтесь. Признанье Вашего существования, вот чего я не могу спрятать и перевезу туда. Вот и все.

Письмо написано в Москве с Волхонки в Трубниковский (примеч. З.Н. Пастернак).

1931

<15.01.31>

Нехорошо, что я надоедаю тебе. Я боюсь, что это участится. Завтра, 16-го, утром, если можно будет, я приду к тебе. Все-таки страшно трудно существовать без тебя, и почти нельзя предвидеть случаев, которые дают это почувствовать. Узкой любовью они как-то не предусмотрены. Есть множество вещей, которые все время адресуются к тебе и каждую минуту требуют тебя и напоминают. Так как ты меня не любишь, ты этой надобности во мне не можешь знать, ты не знаешь этого страха и восторга. Будь, прошу тебя, совершенно свободна с С-м, я прошу об этом совершенно чистосердечно, так же, как прямо рассказал тебе тогда то другое. Что бы ни случилось, мне будет не так, как до недавнего времени. И если даже будет больно, то по-человечески, а не с той нечеловеческой силой, как у учеников. Тут дело в музыке, я объясню тебе на словах, п<отому> ч<то> пишу тебе сейчас страшно наспех.

Хорошо, что я решился вчера проболтаться в твоем присутствии, что это было уже и позади. Удивительно, как могла ты принять этот полунемой и бессодержательный, – но – язык, на котором я готов изливаться, когда угодно, за что-то написанное. Все-таки теперь мне не будет страшно тебя с этой стороны. Когда-нибудь ты будешь спать где-нибудь рядом, на рассвете, и я решусь открыть этот (почти безъязыкий) рот, но тише и, м<ожет> б<ыть>, лучше, по-колыбельному. Я страшно люблю тебя. Но не думай, что я что-ниб<удь> воображаю. Даже и с музыкой будет как было. Никакой неловкости, безвкусицы, мужланства я ни в отношении тебя, ни к ней у себя не допущу.

Нестерпимо трудно поддерживать тон искусственного безразличья к тебе среди всех, – ты заметила вчера? Неожиданно кончаю.

15.1. Перед концертом.

19.11.31

Милая Зиночка, сию минуту я говорил с тобой по телефону. Мне придется все же бросить работу и заскочить днем в город: сейчас звонил Большаков[141], Яшвили[142] и Павленко[143] зовут меня на обед. Я приму это предложенье, чтобы оправдать свою мечту или блажь нынешнего дня, которую передаст тебе посыльный и которой без их вызова в город я бы не простил себе (я перенес бы это на завтра).

Ты не звони мне в ответ на эту записку: меня не будет дома, и вечером мы увидимся, – лишь, м<ожет> б<ыть>, я чуть запоздаю, но это ничего. Ты ведь знаешь все.

Мне пришло в голову приложить к этой записке то письмецо, которое я написал однажды утром у Асмусов и потом днем рассказал тебе на словах проездом домой к тебе на извозчике. Помнишь? Оно было набросано карандашом по черновой рукописи Охр<анной> Гр<амо>ты. Я не мог писать его отдельно, на почт<овой> бумаге, потому что стол стоял у дверей, мимо него ходили, я работал на виду, и писанье письма бросалось бы в глаза И<рине> С<ергеевне>[144]. Теперь я тебе его перепишу. Читая его, припомни, какое это далекое прошлое. Я чуть не назвал его сейчас грустным. Нет, неправда: это было уже мое нынешнее счастье во всей его настоящей силе, но в еще недоуменной гадательной бедности. Тогда говорила одна душа, и ничего еще не было дано ей в подмогу. А теперь мне хочется бросать в помощь ей все больше и больше телесных опор: себя, Грузию, юг, и радость, и горы, и волшебство работы. Моей любви к тебе, которой так недавно приходилось одним движеньем губ исполнять Вагнера, мне хочется подарить теперь целый Лейпцигский оркестр.

И еще о письме. Клятва, в нем содержащаяся, остается в силе. Это все еще одно из наших будущих, выбор которых в твоей воле. Но как хочется мне, чтобы ты выбрала жизнь и горный край и радость! – Сейчас перепишу письмо. До вечера, друг мой.

Б.

Письмо, написанное у Пильняка. Ямское Поле (примеч. З.Н. Пастернак).

30. IV.<31>

Родная моя, удивительная, бесподобная, большая, большая. Сегодня тридцатое, сейчас утро. Мне хочется все это запомнить. Все ушли из дому, я один с Аидой в Борисовой квартире[145]. Вчера были гости, утром стоял стол еще раздвинутый на обе доски под длинной белой скатертью, весь солнечный, заставленный серебром и зеленым стеклом, с двумя горшками левкоев, и дверь на балкон была открыта, там тоже было солнце, стекло и зелень.

Через час я пойду к Жене[146] и проведу у нее часть дня, больше, чем бывал там эти месяцы, когда забегал к ней редко и лишь на минутку.

Этим начнется наше прощанье с ней. Я не знал, что оно будет так легко. Что оно будет ясною спокойной весной, среди стихов, вызванных чем-либо столь огромным, маловероятным и очевидным, как ты, со взглядом, открыто и просто вперенным в наше время, с такою верой в землю и ее смысл.

Я не знал, что перед разлукой с ней буду полон чем бы то ни было подобным тебе, – буду переполнен тобою, буду разливать тебя, упрощающую все до полного счастья, – все, чего касается твое влиянье, все, на что падает твоя волна.