В том же пятьдесят восьмом году приехал к нам английский корреспондент Браун[108], и я видела, как Боря передал ему стихотворение «Нобелевская премия» и просил вручить его сестрам, жившим в Англии. Но вместо этого он воспользовался этим стихотворением, напечатав его в газете с комментарием[109]. Не прошло и недели, как нам прислали вырезку из английской газеты и с возмутительнейшими комментариями к нему. Я отлично знала, когда было написано это стихотворение и по какому поводу, и была крайне рассержена их комментариями. В этом стихотворении была строка: «Я пропал, как зверь в загоне». Она комментировалась так: вся Россия, мол, загон, а Запад – воля и свет. На самом же деле строка эта была вызвана вот чем: в разгар событий, связанных с присуждением Нобелевской премии, вокруг нашей дачи стояло много машин, как говорили, для охраны его жизни. Он очень любил выходить за калитку и гулять по полю, а в те дни я его не пускала, выставив ультимативное требование ограничить его прогулки нашим участком. Впрочем, я не верила в возможность каких-либо покушений на его жизнь. Он пользовался большим уважением со стороны рабочих. Однако я боялась случайных пьяных, которые могли бы его оскорбить. «Воля, люди, свет» – ни в коем случае не означали Запад, а лишь то, что окружающие писатели чувствовали себя свободно и ходили где хотели. Особенно вызвали мое негодование комментарии к последней строчке стихотворения: «Но и так, почти у гроба, знаю я, придет пора, силу подлости и злобы одолеет дух добра». Все тридцать лет во время нападок критиков и неправильных толкований его стихов он всегда говорил: все это временно, и в конце концов люди станут добрее и лучше. В английских комментариях было сказано по-другому – будто он ждет переворота и смены власти. У меня потемнело в глазах от страшного возмущения, и я сказала ему: «Нужно прекратить принимать эту шваль, и впредь они перешагнут порог дома только через мой труп». Он тут же вывесил объявление на дверях входного крыльца: он никого не принимает, будучи очень занят работой. Объявления были написаны на трех языках. Кроме того, он дал распоряжение нашей работнице отказывать всем иностранцам. С тех пор они перестали у нас бывать.
Сейчас, два года спустя после его смерти, мне думается, что я поступила неправильно. Ивинская воспользовалась этим и стала принимать у себя на даче иностранцев, занимаясь с ними темными делами. Наверно, было бы лучше, если бы контакт с иностранцами происходил на моих глазах. Многое можно было бы предотвратить.
В феврале 1959 года ожидался приезд Макмиллана[110] в Россию, и нас предупреждали о его намерении посетить Пастернака. Боясь этого свидания, я уговорила его уехать со мной в Грузию. Он не любил расставаться со своим кабинетом, как он шутя говорил, он прирастал к своему стулу, и уговорить его было трудно, но мне это удалось. Я послала телеграмму Н.А. Табидзе, сообщая, что вылетаю с Борей в Грузию, и прося не устраивать встречи – мы приедем инкогнито. Мы еще не знали, как восприняли в Грузии эту шумиху и все грязные статьи о нем, и я боялась испугать своим приездом грузинских товарищей.
Я плохо переносила самолет, в полете меня всегда тошнило, и я принесла большую жертву Боре, согласившись лететь. Но, как оказалось, Боря, любивший летать и отлично чувствовавший себя в воздухе, перенес эту поездку гораздо хуже меня. Вначале он был очень возбужден и кричал мне в ухо, восхищаясь летчиками, доставившими нас за два часа в Тбилиси. Он хотел непременно написать о них. К нашему удивлению, я перенесла полет замечательно, правда, причиной этому было подходящее настроение. Мной владела такая мысль: если случится авария, то, по крайней мере, мы разобьемся вместе. Но при посадке на аэродроме в Тбилиси Боря весь покрылся холодным потом, побледнел, и я его едва живым вывела из самолета. На аэродроме нас встретили Нина Александровна и ее зять, врач по профессии Алик Андриадзе.
Нина Александровна окружила его заботами. Она страшно удивилась, почему я написала в телеграмме слово «инкогнито». Я ей объяснила, что мы скрылись от визита Макмиллана, боясь новых западных спекуляций Бориным именем. Едва мы добрались до новой квартиры Нины Александровны на улице Гогебашвили, как моментально распространился слух о нашем приезде. Пришли Леонидзе и Чиковани с женами и многие другие. Говорили речи, подымали тосты. По их рассказам, на них вся эта буча не произвела никакого впечатления, в Грузии было очень тихо. Состоялось, правда, какое-то общее собрание в Союзе, но выступавшие избегали резких выражений, и все кончали речи на одном: Пастернак очень много сделал для Грузии, переводы его гениальны.
Обстановка была очень теплая, и Боря как бы встряхнулся и забыл все неприятности. Ему надо было из-за ноги много ходить, и дочь Нины Александровны Ниточка ходила с ним на прогулку каждое утро и вечер, охраняя его и избегая шумных улиц, где могли произойти неприятные встречи.
Был один смешной эпизод. Один знакомый повез нас на своей машине смотреть замок и церковь V века в Мцхетах. Мы вошли в собор, и Боря стал осматривать грузинскую живопись и восторгаться ею. Вдруг откуда ни возьмись появился молодой человек[111] и, подойдя к нему, спросил: «Вы, кажется, Пастернак? Я знаю вас по портретам. Позвольте пожать вашу руку». Боря ужасно растерялся и ответил: «Почему Пастернак? А впрочем, может быть, и да». Он нас очень рассмешил, и мы скорее взяли его под руки и вышли из собора. Так же, как раньше он не желал ехать в Грузию, так теперь он не хотел уезжать из Тбилиси. Выглядел чудесно и там пришел в себя. К нам приходили старые знакомые – художники, писатели, и Боря читал свои новые стихи. Я была счастлива, что мне удалось увезти его проветриться в Грузию, которую он считал нашей второй родиной.
Через три недели мы собрались домой. Он снова настаивал на самолете, а я боялась обратного пути, и мы взяли билеты, сговорившись с Ниной Александровной, в международный вагон, а ему наврали, будто билетов на самолет не было. Нас провожало много народу. В поезде он говорил, что все в Грузии ему напоминало тридцать первый год, и в общем он вернулся помолодевшим, окрепшим и в отличном настроении.
Иногда меня волновала его внезапная бледность, и я уговаривала его показаться врачам, но он сердился и отвечал, что пишет сейчас пьесу[112], хочет непременно ее докончить и предпочитает умереть за работой за своим столом, а не в больнице. Он много работал, поздно ложился спать. Из библиотеки Дома творчества таскал тяжелые книги и изучал язык времени конца крепостного права, в которое происходит действие пьесы.
Так продолжалось целый год. Из-за границы прибывали многочисленные письма. Он не успевал их читать, и после смерти мы обнаружили целый чемодан нераспечатанных писем. Одни просили денег, другие письма были религиозного содержания, но встречались письма, интересовавшие его. Эти письма его мучили и отнимали много времени, несмотря на радость, которую он ощущал от общения с людьми.
Его здоровье все больше меня беспокоило. По слухам, эта дама устраивала ему истерики, требовала разрыва со мной, а я не знала, чем объяснить его плохое самочувствие. К весне 1960 года он думал закончить работу над первой частью пьесы. С Ниной Александровной Табидзе, гостившей у нас, я собиралась в Грузию и, как всегда, заранее готовилась к отъезду. Он собирался по нашем возвращении собрать народ и читать пьесу. Однажды в марте 1960 года он сообщил мне и Лене новость: в банк прибыла из-за границы большая сумма денег за роман. Обратясь ко мне, он сказал: «Ты всегда была скромна в тратах, я очень не хочу, чтобы мы превратились в богачей и чтобы что-то изменилось в нашей жизни. Я так же буду помогать бедным, как делал это и до сих пор». На другой день он отправился в город и, возвратясь к обеду, сообщил, что под влиянием Хесина подписал письмо, в котором отказался от этих денег. Вокруг меня ходило множество сплетен, эта дама распускала самые невероятные слухи, и я ему не поверила, но, как всегда, отставила все материальные интересы в сторону. Как рассказал мне после его смерти поэт Сурков, он сам видел это письмо с отказом от денег. Меня слишком волновало состояние его здоровья, и я гнала от себя все посторонние мысли.
У нас была старая машина «Победа», она ходила уже восемь лет и вечно портилась. Боря сказал, что эта машина отравляет ему жизнь, он всегда волнуется, когда мы ездим на ней куда-нибудь, и стал настаивать на покупке новой машины. Он давал мне на хозяйство десять тысяч рублей в месяц. Из этих денег мне удалось отложить около двадцати тысяч. Четырнадцатого апреля 1960 года, незадолго до предполагаемой поездки в Грузию, мы узнали, что в городе Владимире продается новая «Волга» за 45 тысяч рублей. Денег не хватало, а я не хотела трогать свою сберкнижку и сказала об этом Боре. Он пошел гулять и вечером, к моему удивлению, принес мне недостающие 25 тысяч. У меня мелькнуло подозрение, не у этой ли дамы он их получил. Я встревожилась и спросила его, откуда эти деньги. По его словам, он получил их за перевод «Фауста», который вот-вот должен был выйти в новом издании. Как я уже писала, эти последние три года я жила в полном неведении относительно его материальных дел и не знала, верить или не верить этому. На другое утро я прямо и откровенно заявила ему о своих сомнениях и о тревоге, внушаемой мне его делами с этой дамой. Я говорила ему: «Я не хочу ничего незаконного, и если ты отказался от этих заграничных денег[113], то нужно быть верным своему слову, наша жизнь на пороге смерти должна быть чиста, я предпочитаю голодать и с удовольствием вспоминаю время, когда мы с тобой спали на полу у твоего брата, не имея никаких денег, и всю жизнь ты всегда был удивительно чист».
Состоялось горячее объяснение, и он дал мне слово ничем подобным не омрачать мою и Ленину жизнь. Итак, я с Леней поехала во Владимир покупать машину. Когда мы вернулись вечером на новой машине, он вышел на крыльцо, радостно встретил нас и сказал: «Эта машина продлит мне жизнь, я больше не буду так волноваться за вас».
В первый же день Пасхи семнадцатого апреля к нам приехала одна немка, Рената Ш<вейцер>[114]. На обеде были грузины: Чиковани и Жгенти с женами. За обедом он чувствовал себя хорошо и даже пил коньяк. После обеда он пошел провожать Ренату на станцию. Придя домой, он со стоном разделся в передней и сказал: «Какое тяжелое пальто!» Мы с Ниной Александровной были взволнованы его бледностью. Двадцатого приехала Рената прощаться с нами перед выездом в Германию. Боря хотел пойти с ней в театр на «Марию Стюарт», но я запротестовала и сказала: по моему мнению, этого не следовало бы делать, меня удивляет такое легкомыслие, я не рекомендую ему показываться в многолюдном обществе с немкой. Рената извинилась, а он снова пошел провожать ее на станцию. Вернувшись, он почувствовал себя плохо. Нина Александровна повела его в кабинет, и он сказал: «Не пугайте Зину и Леню, но я уверен, что у меня рак легкого, безумно болит лопатка». Мы его тут же уложили и на другое утро вызвали врача Самсонова. Он нашел отложение солей, назначил диету и даже гимнастику. Он запретил ужинать в одиннадцать часов перед сном, но разрешил спускаться вниз обедать и в туалетную (чему Боря очень обрадовался) и даже выходить немного гулять. Я пригласила Самсонова приезжать к нему через день. Двадцать пятого Боре стало очень плохо, и мы отложили поездку в Грузию. Я его уложила внизу в музыкальную комнату. Он все еще пользовался уборной, куда я водила его под руки. Обратно мне приходилось его тащить чуть ли не на своих плечах, и он терял сознание от боли.
Самсонов бывал у нас через день. По моему настоянию сделали на дому электрокардиограмму, которую Самсонов признал хорошей. Но состояние не улучшалось. Я вызвала Бибикову, ассистента профессора Вотчала, лечившего Борю от первого инфаркта в Боткинской больнице. (Самого Вотчала в это время не было в Москве.) Она нашла стенокардию и велела лежать не вставая. Шестого мая я позвонила Александру Леонидовичу и просила его приехать жить в Переделкино, потому что состояние Бори мне не нравится и мне за него очень тревожно. С этого дня до самого конца Шура жил в Переделкине. Седьмого мая я вызвала врача Кончаловскую. Она отрицала инфаркт и разрешила подниматься на судно. Ночь на восьмое прошла тяжело: была рвота, приступ аритмии, и пришлось вызвать сестру для инъекции пантопона.
Сговорились с Фогельсоном. Он велел сделать все анализы и повторить кардиограмму. Когда все было готово, он приехал в Переделкино и определил глубокий двусторонний инфаркт. Из Литфонда прислали для постоянного дежурства при больном врача Анну Наумовну Голодец. В помощь ей частным образом было налажено круглосуточное дежурство сестер из кремлевской больницы. Они не давали ему мучиться от боли и делали ему успокаивающие уколы. Но боли не проходили, и он очень страдал. Помня, как спокойно протекал первый инфаркт, я не верила Фогельсону, и шестнадцатого мы созвали консилиум в составе Фогельсона, хирурга Петрова, Шпирта и Анны Наумовны. На этом консилиуме я присутствовала. Петров все допытывался, не жаловался ли когда-нибудь Б. Л. на боли в желудке <…>. Пять лет тому назад я его вывозила на рентген, но ничего в желудке обнаружено не было. Как я догадалась по наводящим вопросам Петрова, он подозревал рак.
У Бори стала быстро портиться кровь, падал гемоглобин, подымалась РОЭ, и платки, в которые он харкал, были окровавлены. С большими трудностями я вызвала аппарат на дачу, в чем очень помогла Е.Е. Тагер. Сделали снимок, и через два часа мне стало известно: знаменитый рентгенолог Тагер обнаружил рак левого легкого. Это означало неминуемый конец. Я боялась войти в комнату к Боре, чтобы по моему заплаканному лицу он не понял всего. Союз писателей устраивал ему больницу. До рентгена я уговаривала его согласиться – при всей скорости сообщения с Москвой все же проходил час или полтора, пока машина привозила врачей и необходимые лекарства. Я безумно боялась ответственности держать такого больного на даче. Но он ни за что не хотел ехать в больницу, и когда за ним приехала санитарная машина из кремлевской больницы, где была приготовлена отдельная палата, он попросил меня потерпеть. Он говорил, что скоро умрет и избавит меня от хлопот. Мне пришлось выйти к врачам, приехавшим за ним на машине, и отказаться. После рентгена, когда выяснилось, что это рак легкого, я сказала всем дома: он безнадежен, и я его никуда не отдам. Приехала вторая санитарная машина, с тем чтобы отвезти его в Сокольники, и я вторично отказалась.
Во время болезни, длившейся полтора месяца, в доме бывало много народу. Приезжала Ахматова, молодые поэты, Зоя Афанасьевна, Е.Е. Тагер. Нина Александровна Табидзе, Александр Леонидович и Ирина Николаевна жили безвыездно в доме. Боря никого не принимал и никого не хотел видеть. Как он сказал, он всех любит, но его уже нет, а есть какая-то путаница в животе и легких, и эта путаница любить никого не может. Круглосуточно дежурили сменявшие друг друга сестры, но на всяческие процедуры он всегда звал меня. Я несколько раз спрашивала его, не хочет ли он повидать Ивинскую[115], и говорила ему: мне уже все равно, я могу пропустить к тебе ее и еще пятьдесят таких красавиц. Но он категорически отказывался, и я этого не могла понять. Я думала, что перед смертью не хочет огорчать меня, и просила Нину Александровну устроить свидание с Ивинской без моего ведома. Но он сказал Нине Александровне, что не хочет этого и что если она увидит ее, то он просит не вступать с ней в разговоры. Было ли это разочарование в ней, были ли у них испорчены отношения, но я продолжала этого не понимать, и мне казалось это чудовищным. Она часто подходила к калитке со слезами, но каждый раз к ней выходил Александр Леонидович, и Боря передавал через брата просьбу больше не приходить. Я же, несмотря на всю мою неприязнь к ней, готова была ее впустить. Как сказал мне Боря, он не хотел в больницу, потому что она приезжала бы туда к нему. Он говорил: «Прости меня за то, что я измучил тебя уходом за мной, но скоро я тебя освобожу и ты отдохнешь». Он не понимал, что в больницу я хотела его отправить, боясь взять на себя ответственность. Но с тех пор как выяснился диагноз – рак легкого и я знала точно, что он умрет, я совершенно оставила мысль о больнице. Он много раз говорил о своем желании умереть на моих руках.
Консилиумы с профессорами бывали через день. Кровь ухудшалась катастрофически: когда он слег, гемоглобин был восемьдесят, а за полтора месяца он спустился до тридцати восьми. Приехал гематолог Кассирский взять у него анализ непосредственно из появившейся на ключице опухоли, но, посмотрев все анализы крови, отказался от исследования – картина была ему ясна, и, по его мнению, жить Боре оставалось пять дней. Это был единственный врач, который, уходя, не взял гонорара под предлогом, что помочь ничем не может. Я спросила его, как облегчить страдания последних дней. Кассирский отвечал: «Давайте ему все, что захочет из еды (диета до этого была очень строгой), и попробуйте сделать переливание крови». Я стала хлопотать о переливании крови. Приехала врачиха, которая должна была это сделать, чтобы посмотреть на больного. Боря еще шутил и, когда она ушла, сказал мне: «Эта врачиха чудачка. Она стала критиковать мою кожу, глаза, как будто ожидала увидеть «амурчика» и была разочарована». Он так смешно это сказал, что я засмеялась вместе с ним. На следующий день, 28 мая, сделали первое переливание крови, и он почувствовал себя лучше. Гемоглобин поднялся на две десятых. Мне даже показалось, что у него порозовело лицо и появился блеск в глазах. Он попросил поскорее сделать второе переливание, но на следующий день, в субботу, нельзя было – ежедневно переливание не делают, а в воскресенье, хотя мы и хлопотали, но никто не мог приехать, и отложили на 30 мая, понедельник. Утром он чувствовал себя сравнительно хорошо и даже просил меня, как всегда, привести его в порядок и тщательно его причесать. Во время причесывания он капризничал и попросил переделать ему пробор. Приехал Попов, который ежедневно у нас бывал. Он нашел улучшение в состоянии сердца, и я упросила его приехать второй раз вечером и присутствовать при втором переливании крови. Он согласился. Когда приехали врачи с сестрами и аппаратурой для переливания, они что-то очень долго готовились у нас в столовой и, как мне, может быть, показалось, были чем-то озадачены. Я даже подумала, может быть, они привезли не такую кровь, как надо, или аппарат не в порядке. Боря несколько раз звал меня и спрашивал, что они так долго возятся. Он очень спешил и надеялся, по-видимому, на благоприятный результат второго переливания. От пяти до девяти тянулась подготовка, и вновь мне показалось (я это подчеркиваю, ведь в таком состоянии мне могло померещиться), что у них нет уверенности. Во время переливания меня выставили из комнаты. Я стояла в приоткрытых дверях. Едва влили три капли, как у него фонтаном полилась кровь изо рта. Я поняла, что это конец, но они продолжали переливание. Оно длилось полчаса. Все уехали, кроме Попова. Прощаясь со мной, он сказал: «Мне здесь делать нечего, через десять минут он умрет». Меня удивило, что он не остался, но он сказал: «Я не в силах спасти Бориса Леонидовича, это было кровотечение из легких».
В полдесятого Боря позвал меня к себе, попросил всех выйти из комнаты и начал со мной прощаться. Последние слова его были такие: «Я очень любил жизнь и тебя, но расстаюсь без всякой жалости: кругом слишком много пошлости не только у нас, но и во всем мире. С этим я все равно не примирюсь». Поблагодарил меня за все, поцеловал и попросил скорей позвать детей. Со мной он еще говорил полным голосом, когда к нему вошли Леня и Женя, голос его уже заметно слабел. Врач и сестра все время делали ему уколы для поддержания сердца, кислородная подушка мешала бы этим уколам, поэтому Стасик непрерывно подавал и надувал кислородные подушки. Агонии не было, и, по-видимому, он не мучился. Он говорил детям, что не дождется свидания со своей сестрой Лидой[116] (которую вызвали по его просьбе из Англии), но она все знает об его денежных распоряжениях и дети будут обеспечены. После каждой фразы следовал интервал в дыхании, и эти паузы все удлинялись. Таких интервалов было двадцать четыре, а на двадцать пятом, не договорив фразы до конца, он перестал дышать. Это было в одиннадцать часов двадцать минут.