Книги

Воспоминания. Письма

22
18
20
22
24
26
28
30

Я с работницей Таней обмыла его, одела и положила, пока прибудет гроб, на раскладушку. Мы с Ниной Александровной, Ириной Николаевной, Шурой и Стасиком (Леня с Женей уехали в город сообщить о смерти) оплакивали его кончину, а к трем часам Анна Наумовна дала нам всем снотворное. Она и две медицинские сестры тоже ночевали у нас. Когда в три часа ночи мы ложились спать, какая-то машина стояла у наших ворот. В пять часов утра я проснулась от шума у нашего крыльца. Я слышала, как Александр Леонидович что-то кричал. Оказывается, американский корреспондент Шапиро приехал собирать сведения о смерти, и Шура, не зная, что это Шапиро, накричал на него, возмущаясь бестактностью этого вторжения.

За неделю до смерти Боря хотел попросить Катю Крашенинникову устроить отпевание на дому. Но я сказала, что обойдусь без Кати, и обещала ему позвать хоть самого патриарха. Я была настроена против Крашенинниковой: она, как оказалось, распускала слухи, будто за два-три месяца до болезни Боря якобы был у врача, который сделал ему рентген легких и прямо в глаза сказал, что у него рак легкого. Эта была явная ложь, он никогда не ездил ни к каким врачам без меня. Он терпеть не мог врачей и рентген, и его надо было вытаскивать насильно. Впоследствии моя правота подтвердилась. Я могла думать, что он ездил на рентген с Ивинской, но после его смерти я обнаружила записку этой дамы. Она писала, что вся его болезнь на нервной почве, ему нужно хорошо отдохнуть, поехать в санаторий, переменить обстановку, ему, наверное, надоели такие личности, как Нина Александровна, Катя Крашенинникова и т. п. По всей вероятности, к т. п. относилась и я. Прочитав эту записку, я поняла, как сильно он верил в меня. Каждый хотел приписать себе важную роль, и кругом распускались всякие лживые слухи и всяческие легенды. Я не переставала удивляться, как Крашенинникова, зная о таком серьезном диагнозе, ничего не сообщила ни мне, ни детям. Мало ли что можно было в таком случае предотвратить. С этих пор я просила не пускать в дом эту «богородицу». Она вечно носилась с иконами, часто бывала в церкви, но не останавливалась перед самым большим грехом – ложью.

Каждый день у нас была Зоя Афанасьевна. Я ее попросила помочь мне: пригласить священника с дьяконом к одиннадцати часам вечера. Хотя я была сама против отпевания, но просьба Бори для меня была священна. 31 мая с него сняли маску и бальзамировали тело. Привезли гроб, мы переложили его, и начались бесконечные визиты корреспондентов, и западных, и наших, они без конца фотографировали его. Из Литфонда мне прислали двух распорядителей по похоронам. Запершись со мной в комнате, они спрашивали, как я представляю себе похороны. «Во время гражданской панихиды, – отвечала я, – будет непрерывно звучать музыка». Юдина дала согласие сыграть трио его любимое со скрипачом и виолончелистом. Стасик должен был сыграть Похоронный марш Шопена, а Рихтер – Похоронный марш из бетховенской сонаты. Распорядители очень беспокоились, не будет ли провокационных речей. Я ответила им: «Я совершенно спокойна и постараюсь провести панихиду так же тихо и скромно, как была скромна и тиха его жизнь».

Вынос тела был назначен на три часа дня 2 июня. Хотя объявления в газете не было и люди узнавали друг у друга[117], к даче шла бесконечная вереница людей. Гроб стоял в столовой и весь был укрыт цветами. Никому и в голову не приходило что-либо выкрикнуть. Беспрерывно звучала музыка, и без конца прибывали все новые и новые люди. Получалось так, как я и думала: в доме создалась тихая, благоговейная атмосфера, которую никто не решился нарушить речами. Остановить людской поток было невозможно. Несколько раз ко мне подходили распорядители, прося прекратить допуск к телу, а я решительно отказывалась и успокаивала их: все происходит настолько благородно и торжественно, что их страхи не оправдываются. Назначили самый крайний срок выноса – полпятого. Таким образом удалось многим людям попрощаться с ним. Говорят, что какие-то корреспонденты стояли у входа и считали людей – насчитали около четырех тысяч. От Литфонда прислали венок[118] с надписью: «Члену Литфонда Б.Л. Пастернаку от товарищей». Привез венок тот самый Арий Давыдович[119], который пятнадцать лет тому назад хоронил Адика. Пришел закрытый автобус, и распорядители настаивали на том, чтобы в нем везти гроб на кладбище. Но Леня, Женя, Стасик и Федя (племянник Б. Л.) заявили категорически, что они будут нести гроб на руках. Распорядители опять пригласили меня в отдельную комнату и сказали: «Это недопустимо, будут какие-нибудь демонстрации». Я отвечала: «Ручаюсь вам головой, что его не украдут и никто стрелять не будет, шествие будет состоять из рабочих, молодых писателей и окрестных крестьян, все его очень любили и уважали, и из-за этой любви и уважения никто не посмеет нарушить порядок».

Так оно и было. Леня и Женя бессменно шли впереди, а Стасик и Федя менялись с молодыми людьми. За гробом первой шла я, меня вел Ливанов – рослый, сильный мужчина. Ему приходилось с помощью локтей заботиться о том, чтобы меня не оттолкнули Ивинская с дочкой и подружками, которые всячески старались пролезть вперед. На кладбище нас ожидала громадная толпа. Гроб поставили рядом с ямой, и наш большой друг философ Асмус произнес речь[120]. Мне больше всего понравились в этой речи слова о том, что Пастернак никогда не умел отдыхать, много трудился, много работал, был демократичен, любил простых людей и умел с ними разговаривать. На кладбище царила тишина, и все внимательно слушали. Потом актер Голубенцев прочитал стихи: «О, знал бы я, что так бывает…» Раздались выкрики рабочих, хорошо нас знавших, кричали, что Пастернак написал роман, в котором «высказал правду, а ублюдки его запретили». Ко мне опять бросились распорядители, прося прекратить речи, но я сказала, что ничего страшного в этих выкриках нет. Они были очень взволнованны, и мне стало их жаль. Я просила их объявить, чтобы подходили прощаться, через десять минут будем опускать гроб. У меня в голове вертелись следующие слова, которые показались бы парадоксальными тем, кто его не знал: «Прощай, настоящий большой коммунист, ты своей жизнью доказывал, что достоин этого звания». Но этого я не сказала вслух. Я в последний раз поцеловала его. Гроб стали опускать в яму, по крышке застучали комья земли, мне сделалось дурно, и меня на машине увезли домой. Что было потом на кладбище – я не знаю. Как потом рассказывали, люди стояли вокруг могилы до позднего вечера, не расходясь, и некоторые читали его стихи[121].

Через три дня после похорон приехала его сестра Лида. Конечно, она успела бы, если бы мой совет детям был срочно выполнен. Я предлагала за неделю до смерти послать телеграмму Хрущеву с просьбой выдать визу. Ее задержка была понятна – и у нас, и за границей все обдумывали, можно ли пустить ее. Я написала текст: «Дорогой Никита Сергеевич! Борис Леонидович при смерти и просит исполнить последнюю просьбу – дать ему возможность повидаться с сестрой, которая живет в Англии». Но как всегда, дети считали себя умнее и отнеслись скептически к моему совету. Однако с запозданием они все же дали эту телеграмму. По-видимому, это помогло, и Лида сразу получила разрешение на приезд. Я ее видела в первый раз. Мне она очень понравилась, я нашла в ней много общего с Борей. Шура и Ирина Николаевна, не видевшие ее сорок два года, естественно, хотели обо всем с ней поговорить, в особенности о последнем периоде жизни брата. Она приехала с пятнадцатилетней дочкой, и пришлось ее поселить в Борином кабинете.

Я рассказала Лиде о его последних днях, о его болезни и смерти и потом предоставила ей полную возможность наговориться с Ириной и Шурой. Опять чувство гордости и скромности заставило отойти на второй план и оставить их наедине. Ирина и Шура были всегда на моей стороне. Шура присутствовал при Бориной смерти и слышал, как он, прощаясь с детьми, сказал, что дал распоряжение за границу, что он обеспечил детей и обо всем этом знает Лида. Это были его последние слова перед смертью. Но, как оказалось, Лида ничего не знала и никаких распоряжений от Бори не получала.

Спустившись из кабинета к обеду, она выразила желание немедленно повидаться с Ивинской. Мы не принимали ее у себя, и Лида решила позвонить и назначить свидание на кладбище. На другой день состоялась их встреча. Придя домой, Лида все нам рассказала. От Александра Леонидовича и Ирины Николаевны она знала о ее безнравственном моральном облике, но на нее она такого впечатления не произвела. Якобы та плакала и говорила, что ее никто не принимает, ее не считают за человека, но все материальные дела в ее руках, и пока с ней не будут по-человечески разговаривать, не надо ждать от нее добра. Ивинская сказала Лиде, что никаких распоряжений от Бори не получала. Лида меня поразила: она советовала помириться и поладить с Ивинской, опасаясь, что та может мне отомстить. На это я ответила Лиде: «Скорей я пойду стирать чужое белье, чем стану пользоваться ее помощью».

Лида сказала, что подробно о материальных делах они не говорили, но думают еще раз встретиться. К общему удивлению, Ивинская всячески избегала этого свидания. Через неделю Лида уехала, не повидавшись с ней. Выходило так, что Лида никаких распоряжений от Бори не получала, и в этом была какая-то ложь, исходившая не от Лиды, конечно, а от Ивинской. Мне иногда казалось, что Ирина и Шура мне что-то недоговаривают…

Я никогда не была материалисткой. Опять сходная черта с Борей. Он всю жизнь помогал людям. Постоянно на его иждивении жили[122] его первая жена с сыном, наравне с ней – Н.А. Табидзе, Ахматова, дочь Марины Цветаевой Ариадна и сестра Марины Ася, Стасик. Я никогда не осмеливалась протестовать. Боря пользовался в этих делах полной свободой и всегда меня благодарил за нее. Он зарабатывал очень много, но бриллиантов я не нажила. Мы оба не любили тратить на себя деньги, оба не придавали значения своим костюмам. Знакомые и друзья упрекали меня в излишне скромных туалетах, по их мнению, я не умела себя подать. Они осуждали меня за недостаточную заботу о внешнем виде Бори. На самом деле мне удавалось купить для него новые вещи лишь тогда, когда он бывал в больнице или отъезде. Я выбрасывала все его рваные костюмы и покупала новые заочно, но, возвращаясь, он не только не благодарил меня, а скорее упрекал. Но объяснять это своим друзьям и знакомым я не находила нужным, все равно они бы мне не поверили.

4 июля Нина Александровна Табидзе почти силком увезла меня в Грузию. Дом был в полном беспорядке. Лекарства были перемешаны с грязным бельем, шкафы были запущены: мне некогда было во время его болезни наводить порядок. Но я была страшно утомлена, даже засыпала, стоя на примерке траурного платья, и портной удивился моему безразличию к моим костюмам. Поэтому мне пришлось бросить все как было и уехать, чтобы хоть немножко восстановить силы.

В Тбилиси стояла безумная жара, и было решено достать три путевки в Кобулеты и вызвать Стасика и Леню. На сороковой день Бориной смерти в Грузии устроили поминки по нему. Поэт Леонидзе пригласил около тридцати человек к себе на дачу. Присутствовали грузинские писатели – Борины друзья и Стасик и Леня, прибывшие из Москвы в этот день. Поминки были очень трогательны: каждый вспоминал его, читали его стихи, много было выпито вина. Мы пробыли полтора месяца в санатории в Кобулетах.

15 сентября я вернулась с Леней в Москву. Засучив рукава, принялась за разборку вещей, лекарств и рукописей. Все, что было рукописного, я отпечатала на машинке, а рукописи переложила тонкой бумагой. Работы было уйма, но мне она приносила облегчение. Мне все казалось, что он жив и я с ним разговариваю. Прежде всего я занялась разбором его писем ко мне. Их было семьдесят пять; и я их все перепечатала. Я снова вспомнила наши первые встречи. Вставшие передо мной картины были такие яркие, что я плакала. Рукописей было немного. Он не любил их хранить, и, как я уже говорила, мы с Леней вынимали их из топки колонки в ванной, куда он их засовывал. Он на нас сердился, что никогда не надо хранить такую ерунду и загромождать ею дом. Много рукописей попало к Крученых, с которым Боря делал обмен на чистую бумагу. Я не любила этого человека, считая его грязной личностью. Во время зарождения романа Бори с Ивинской он вмешивался в наши интимные дела. Когда ее арестовали в первый раз, то он при Боре сказал: «Могу себе представить, как Зинаида Николаевна счастлива». Боря ответил ему: «Зинаида Николаевна очень похожа на меня, и я не жил бы с ней, если бы она могла злорадствовать по поводу чужой беды».

Однажды, еще до первого ареста Ивинской, он как-то пришел в Лаврушинский в Борино отсутствие и позволил себе удивиться, что я до сих пор нахожусь здесь в качестве жены Пастернака, он-де слышал от Ивинской, что меня давно там нет. Я очень рассердилась на эту глупость и выставила его из дому. С тех пор он перестал у нас бывать. Как рассказала мне жена Асеева Ксения Михайловна, Крученых сводничал, устраивая встречи Асеева с девицами. У них тоже была драма, и Крученых едва их не развел.

Из рукописных вещей обнаружились: вторая часть романа, «Автобиографический очерк», пьеса «Слепая красавица» в черновике, последняя тетрадь стихов «Когда разгуляется» (которую он все пополнял и читал вслух иногда гостям). Со старых времен у меня сохранялась рукопись второй части «Охранной грамоты», книга стихов «Второе рождение», военные очерки. Конечно, я не упоминаю здесь машинописных листов с правкой его рукой. Все это я тщательно привела в порядок и уложила в папки. Так как белья никакого не осталось, то бельевые полки в шкафу в кабинете я заполнила папками с рукописями. Работа, как всегда, спасала меня от грустных мыслей и одиночества. Я отлично засыпала и чувствовала себя физически хорошо.

Восьмого сентября мне сообщили об аресте Ивинской. Говорили, что она арестована за какие-то темные дела с долларами. Я ничего не понимала и ничего не знала, но опять вокруг этого имени ходили слухи и сплетни. Рассказывали, например, что, когда ее увозили, она обратилась к своей матери и сказала: «Это дело рук Зинаиды Николаевны».

О, если бы она знала, что от одного упоминания ее имени мне казалось, что меня запачкали! А не то чтоб следить за ее поведением и заниматься доносами. Я ничего не знаю об этой истории. Во время ее процесса меня навестили два человека из органов госбезопасности[123], показав свои документы. По-видимому, на процессе она пачкала Борино имя, а заодно и мое, и этим, вероятно, объяснялся их визит. Они хотели проверить ее показания. Когда они назвали фамилию, имя и отчество этой дамы, я ответила, что прошу в моем доме не называть ее так почтительно и что последние пять лет муж выполнял мои требования и никогда не произносил ее имени в моем присутствии. Я им выдала все ключи от шкафов в Борином кабинете и просила осмотреть его гардероб и вещи в его комнате, с тем чтобы они могли судить о его скромности и бедности. Они сказали мне, что, по ее показанию, Боря получил из-за границы сто пар ботинок и пятьдесят пальто. <…> Я требовала, чтобы они немедленно сделали обыск, но они не хотели даже смотреть, когда я открывала шкафы и сундуки и показывала им, что в них находится. Они говорили, что они в обыске не нуждаются и абсолютно мне доверяют. Показывая оставшиеся после него вещи, я рассказала им, что я его похоронила в костюме его отца, привезенном Сурковым из Англии[124], что Боря очень любил помогать бедным и неохотно тратил на себя деньги. <…>

Я вторично попросила их сделать обыск на всей даче, но они снова отказались. На прощанье мне задали следующий вопрос: они ищут триста тысяч, которые, по показанию этой дамы, были у меня, так ли это? Я засмеялась и сказала, что такой суммы я никогда не видела. Когда Боря болел, он очень беспокоился по поводу материального положения и все интересовался, какие деньги я трачу. Я ему сказала, что мне пришлось тронуть вклад в размере ста тысяч, которые были отложены из театральных денег еще в то время, когда мы были очень богаты и одни театры давали нам двадцать тысяч в месяц, что они без труда могут проверить в сберкассе. Они очень вежливо со мной распрощались и просили разрешения, если понадобится, еще раз побывать у меня. Я сказала, что безвыездно сижу на даче и они могут в любой день ко мне приехать. Но вот уже прошло три года, и никто меня больше не беспокоил.

Как-то я встретила в Переделкине Веру Васильевну Смирнову (жену Ивана Игнатьевича Халтурина). Мы разговорились, и она посоветовала организовать комиссию по литературному наследию. У меня часто бывала Т.В. Иванова, она охотно согласилась пойти со мной к Н.С. Тихонову (тоже имевшему дачу в Переделкине) и поговорить на эту тему.

В тридцатых годах Тихонов очень дружил с Борей и мной. Прием Тихонова поразил меня сухостью и официальностью. Когда-то мы были с ним на «ты», а тут он заговорил со мной на «вы» и назвал меня не Зиной, а Зинаидой Николаевной. Ради Бориных дел я скрыла свое разочарование и недовольство. Мною были намечены члены комиссии: Асмус, Н.Н. Вильмонт, Всеволод Иванов, Эренбург и я с двумя сыновьями, Леней и Женей. Еще до моего визита к Тихонову все охотно дали согласие и отнеслись к мысли создать комиссию восторженно. Я предложила Тихонову возглавить ее, но он наотрез отказался. Он сказал, что работает в восьми комиссиях и не может взять на себя девятую, но предложил мне написать заявление в секретариат с просьбой узаконить эту комиссию. Он продиктовал текст заявления и обещал лично передать его в секретариат и содействовать утверждению этой комиссии. Иванова посоветовала выбрать председателем своего мужа Всеволода Вячеславовича, он охотно дал свое согласие. Еще до Тихонова мне пришлось побывать по этому поводу у Эренбурга. Я поехала к нему одна. Мне этот визит показался оскорбительным, не для меня, а для Бори-ной памяти. Эренбург согласился войти в комиссию, но он якобы не представлял характера ее работы. Я объяснила, что главная задача комиссии – содействие изданию оригинальных вещей и переводов Пастернака. Не очень грубо, но достаточно веско Эренбург ответил: «Ситуация очень плохая, и вряд ли удастся что-либо переиздать». Вдруг он перевел разговор на «Охранную грамоту», а потом стал возмущаться последней «Автобиографией», в которой Б. Л. «отрекается от Маяковского». Я его спросила: наверное, вы имеете в виду слова о том, что Маяковского насильно вводят, как картошку при Екатерине? Но Борис Леонидович этим не хотел сказать, что Маяковский – картошка, объяснила я Эренбургу, он в биографическом очерке утверждал так же, как и в «Охранной грамоте», величие Маяковского в первом периоде творчества. Любому человеку свойственно менять свои взгляды, и человек не пепельница (я показала на чугунную пепельницу Эренбурга), которая может жить, веками не меняясь.