В начале 1945 года, приехав в санаторий, я увидела, что Адик один в палате, и спросила, где его товарищ. Он сказал, что товарищ проболел три дня туберкулезным менингитом и умер. На него это произвело удручающее впечатление. Опять было непонятно, как могли допустить такое близкое соседство Адика с мальчиком, больным инфекционным менингитом. Но было не до упреков. У Адика вздулся живот, он потерял аппетит и с трудом мочился. Как говорила Ролье, у него прогрессировало перерождение почек, от которого спасти было невозможно. На другой день мы поехали навестить Адика вместе с Борей. Прежде чем войти к нему в палату, мы прошли к Ролье и узнали, что Адик заболел менингитом и лежит в очень тяжелом состоянии, без сознания. Ролье предложила мне поселиться у него в палате и провести с ним последние дни его жизни, потому что конец неотвратим. Она сказала, что спасти его может только стрептомицин, но его в России не изготовляли, а пока его выписывали бы из Америки, Адика уже не было бы в живых.
Когда мы вошли с Борей в палату, Адик приоткрыл глаза и сказал, что он умирает, что у него безумные головные боли, и тут же потерял сознание. Он не мог глотать, его приходилось кормить, открывать ему рот и вкладывать ложкой мороженое и крепкий бульон. Я переселилась в его палату и, чувствуя безвыходность положения, обливала слезами его постель. Приходил Генрих Густавович, Боря ездил каждый день, Стасик сидел целыми днями со мной, и мы с минуты на минуту ждали конца. Ролье предупредила, чтобы я готовила одежду, в которой предстояло его хоронить. Адик четыре года лежал во всем казенном. Наступил для меня самый страшный момент: я поехала в Лаврушинский, собрала вещи и стала приводить их в порядок, обливая их градом слез. Это было тяжелее, чем мое пребывание в палате. Когда я привезла его вещи, я хотела оставить их в палате, но пришла Ролье и попросила у меня разрешения на вскрытие, и пришлось по правилам больницы отдать вещи в морг. Это лишило меня возможности самой его обмыть и одеть. На седьмой день, двадцать пятого апреля, в день взятия Берлина[81], он умер, не дождавшись Победы, которую он с гордостью и надеждой ожидал. Боря приехал и застал его еще теплым. Генрих Густавович опоздал и приехал, когда он уже лежал раздетым под простыней. Контраст между празднично ликующей столицей, озаряемой салютом, и этой смертью был особенно трагичен. Ролье торопила прощание, стремясь поскорее отправить тело в морг. Там он должен был находиться четыре дня. Мне было трудно согласиться на вскрытие, но я смирилась с этим, понимая, что это нужно для науки. Меня с трудом оторвали от тела Адика и увезли домой. Четыре дня я жила в Лаврушинском со Стасиком. Из головы не выходила мысль о самоубийстве, и удержала меня от него только жалость и любовь к Стасику и Ленечке. Оба они были мной запущены. Все эти четыре дня я провела в заботах о Стасике. Знакомые, приходившие меня навещать, были поражены тем, что заставали меня за стиркой Стасиного белья. Но, как всегда в самые трудные минуты жизни, моим спасением был физический труд. Заботы о похоронах взял на себя Боря, сговорившись с Литфондом. Наконец мне дали знать, что можно приехать в морг и одеть самой Адика. Он лежал после вскрытия на железном столе окоченевший и очень красивый, так как перед вскрытием его бальзамировали.
Я одела его в приготовленный костюм. Подымая его голову, я ужаснулась ее легкостью, она была легче спичечной коробки, и я поняла, что был вынут мозг. Это ощущение было настолько сильным, что после похорон в крематории я ночью видела сон: я душу Адика своими руками, чтобы он не жил без мозга, идиотом, думая, что делаю это ему на благо.
Мне очень не хотелось кремировать Адика, но я согласилась на это из-за того, что мне разрешили взять урну домой[82]. Через три дня после похорон Стасик привез в Переделкино урну. Вырыли в саду яму в месте, которое выбрал Боря, близко от дачи, и закопали там урну. Боря сказал, что если он умрет раньше меня, чтобы его похоронили рядом с Адиком. Он меня очень поддерживал, философски рассуждал о смерти, доказывая, что смерти нет. Эти рассуждения были неясны для меня. Он говорил, что умершие продолжают жить в памяти близких. Это меня не утешало, но если бы рядом со мной не находился Боря, то, может быть, я бы покончила с собой. За мной следили жившие у нас Асмусы, не оставляли меня одну. Боря, как всегда, находил для меня нужные слова, его такт и ум отрезвляли меня, и я стала свыкаться с мыслью, что все, что ни делается, все к лучшему, ведь Адик, оставшись жить без ноги и калекой, вряд ли был бы счастлив.
Мы продолжали каждую весну переселяться на дачу. Летом у нас обычно гостили Асмусы. Мы сажали вместе с Борей огород и много физически работали. Он каждый день выходил в сад в трусах и, работая, загорал. Меня удивляло, с какой страстью он возился с землей. Каждую весну я разводила костры из сухих листьев и сучьев и золой удобряла почву, потому что не было других удобрений. Боря очень любил из окон кабинета смотреть на эти костры и посвятил им стихотворение: «У нас весною до зари костры на огороде…».
Любопытно, что впоследствии критики подкапывались под эти строчки, ища в них тайный политический смысл. Некоторые уверяли, что слова «языческие алтари на пире плодородия» относятся к революции. Это было просто смешно. Когда я возмущалась критиками, Боря говорил, что не стоит протестовать, это получается даже интересно, так как он даже и не подозревал, что писал эти стихи о революции.
Он переводил Шекспира. Пьесы стали ставить, и наше материальное положение улучшилось. Однако в Переделкине мы не зимовали, так как на даче было холодно, и на зиму приходилось переселяться в Лаврушинский.
В 1945 году мы опять проводили лето в Переделкине и опять у нас жили Асмусы. Ирина Сергеевна часто приходила ко мне на огород и говорила, что я так худа, что, наверное, скоро умру, и просила меня написать завещание о Лене. Она хотела взять его к себе, потому что, по ее словам, Борис Леонидович после моей смерти женится, и Леня попадет в чужие руки, а она любит его как сына родного, и ей будет больно смотреть, как чужой человек станет его воспитывать. Это она повторяла три раза, пока я не взорвалась и не ответила ей: еще неизвестно, кто раньше умрет. Эта фраза мучает меня и по сей день. В сентябре они уехали в Коктебель, оттуда приехали в начале ноября, а в декабре Ирины Сергеевны не стало, она умерла от рака крови.
Осенью 1945 года Боря должен был ехать в Тбилиси на столетний юбилей Бараташвили. Он ни за что не хотел ехать, ссылаясь на простуду, на больное горло. Я говорила, что ему полезно переменить климат и он там поправится, и с трудом уговорила его ехать. Приехав из Грузии, он сказал, что я, как всегда, была права, ему там было хорошо и приятно, его очень хорошо принимали и он думает дописывать роман, который он начал в тридцать шестом и бросил писать в военные годы, у него уже полный план в голове.
Летом 1946 года я отправила Стасика в Коктебель. Еще в детстве он дружил с Галиной Сергеевной Яржемской. Я не знала, что она поехала за ним в Крым. Это была тихая, скромная девочка, и я относилась к ней с симпатией. Но когда Стасик после Крыма заявил, что он должен жениться на ней, я пришла в ужас. Ему было девятнадцать лет, и такая ранняя женитьба могла помешать его успехам в музыке. Но Боря говорил, что если я люблю Стасика, то должна пожелать ему счастья, и раз ему хочется жениться, то пускай женится. Стасик мне обещал непременно кончить консерваторию, тут же женился и переехал к Яржемским на квартиру.
В сорок девятом году Стасик прошел подготовительный отбор на конкурс в Варшаве, куда избрали его и Давидович. Он должен был лететь утром на самолете, а ночью сообщили по телефону, что ему выездной визы не дали. Это было страшным ударом для всех нас и Стасика, особенно поразившим нас своей неожиданностью. Фадеев жил в то время на даче, я приехала к нему просить, чтобы он уладил это дело. Он начал горячиться и сказал: «Вы не знаете, как нас обнюхивают со всех сторон перед выездом за границу». Я отвечала, что Стасика обнюхивать не приходится, так как он, как белый гриб, вырос перед дачей Фадеева, и он должен был бы знать, что Стасик собой представляет. На это Фадеев сказал: «Да, но его воспитывал Боря с трехлетнего возраста». Я ответила: «С этим я вас поздравляю. По моему мнению, Боря неплохо воспитывает своих детей», – и ушла.
Генрих Густавович писал Берии, но ничего не помогло, и Стасику визы так и не дали. Было очень жаль. Стасику прекрасно удавалось исполнение Шопена, имени которого был конкурс.
Боря был страшно возмущен. Эта вопиющая несправедливость повлияла на его отношение к общественной жизни и отшатнула его от нее.
В 1948 году мы познакомились с секретаршей Константина Симонова[83] О<льгой> В<севолодовной> Ивинской. Она сообщила, что она вдова, ее муж повесился, и у нее двое детей: старшей девочке двенадцать лет, а мальчику пять. Наружностью она мне очень понравилась, а манерой разговаривать – наоборот. Несмотря на кокетство, в ней было что-то истерическое. Она очень заигрывала с Борей.
Еще раньше, в 1947 году, при Союзе писателей создавалась комиссия помощи детям погибших, под председательством Тамары Владимировны Ивановой. Возглавлял Союз в те годы А. Фадеев. Я стала участвовать в работе комиссии. На каждый район Москвы выделили двух женщин. Я с А.Н. Погодиной получила Ленинский район. Наша работа заключалась в том, чтобы обследовать каждую квартиру в каждом доме и записывать, в чем нуждаются семьи погибших воинов. Потом мы должны были составлять акты и получать деньги для помощи нуждающимся из фонда Союза писателей.
Как и всегда, я увлеклась этой работой. Было очень утомительно пешком обходить дом за домом, ни одного не пропуская. Мы с Погодиной поделили между собой улицы и обследовали разные квартиры. Однажды на Якиманке я увидела ребенка лет восьми с искалеченной ногой. Он был черен от грязи, сидел на тротуаре и просил милостыню. Я подумала, не сирота ли он, но оказалось, что его мать умерла, а отец жив. Я попросила его показать мне, где он живет. Он не мог ходить сам, и мне пришлось ему помочь. Его дом находился рядом. Комната была светлая, довольно большая, но вся в клопах, на кровати лежали какие-то лохмотья, кишевшие вшами. У меня зачесались руки – хотелось убрать и навести порядок в этой комнате и помыть ребенка. Я понимала, что средства на ремонт комнаты и на приобретение приличной постели для ребенка получить в комиссии не удастся, и решила потратить на это свои деньги.
До Лаврушинского было близко, и я помчалась домой, взяла Ленино одеяло и чистые простыни, сварила кашу для мальчика, купила хлеба, масла и попросила Леню, которому было около восьми лет, помочь мне это все донести. По дороге мы купили ДДТ и различные средства от насекомых.
Придя в эту комнату, я занялась уборкой. Начала с того, что вымыла щеткой все стены, вшивые лохмотья собрала в узел и вынесла к соседям, попросив выкинуть их или спалить. Они с удивлением смотрели на меня. По их мнению, это не стоило делать: отец спекулянт, заставляет мальчика побираться. Я очень хотела повидать этого отца, но он не приходил. Я постелила чистую постель, повела мальчика в ванную, вымыла его и одела на него Ленино белье. Когда он был умыт и увидел чистую кровать, то он просиял. Он казался очень симпатичным и умным ребенком. Я долго с ним разговаривала, спрашивала, хочет ли он учиться, есть ли у него книги, умеет ли читать. На это он сказал, что его желание и мечта пойти в школу, но он не может сам ходить, а отец приходит домой поздно.
Где-то очень близко на Якиманке оказалась школа. Я подошла к директору и рассказала о трагической судьбе Эдика Старикова. Спросила, примут ли они его в школу. Директор сказал, что часто видит этого мальчика со скрюченной ногой и не представляет себе, как он сам будет передвигаться. Я тут же поехала и купила Эдику костыли, а директору сказала, чтобы он был готов его принять завтра же, и просила его позаботиться о том, чтобы уберечь Эдика от насмешек товарищей. Придя с костылями в дом на Якиманку, я застала отца. Он был поражен переменой, происшедшей с комнатой. Мы довольно долго беседовали. Он рассказал, что опустился после смерти жены, а мальчик родился с уже деформированной ногой. Я с возмущением упрекнула его в том, что он посылает ребенка просить милостыню, и очень решительно объявила, что с завтрашнего дня Эдик будет ходить в школу. Мальчик просиял. Он тут же попробовал передвигаться на костылях, и у него получилось.
Отец полюбопытствовал, почему я принимаю такое участие в их судьбе. Я сказала, что потеряла в 1945 году сына, у которого был туберкулез ноги, и считаю своим долгом и обязанностью помогать детям. Вообще же я работаю в комиссии помощи детям погибших воинов, устраиваю их в детдома, помогаю им материально, но это дело вряд ли мне удастся провести через комиссию, и все пока я сделаю на свой счет. Если ему нравится моя помощь, то и он должен мне помочь. На это он мне отвечал, что у него нет ни копейки денег, существует он только на милостыню, выпрашиваемую сыном, но я ему не поверила. Я предупредила, что буду приходить через день справляться в школе об успехах Эдика и наблюдать за чистотой в комнате. Я ему приказала не ложиться в постель вместе с сыном, пока не будет второй кровати. Он заявил, что на кровать у него нет денег. Я обещала ему купить ее при условии, что он будет во всем меня слушаться. Мои требования состояли в следующем: категорически запретить сыну побираться и держать в чистоте комнату, с таким трудом приведенную мною в порядок. Я обещала попытаться достать в кассе нашей комиссии единовременное пособие для мальчика. У меня в сумочке было пять рублей, я их ему отдала и сказала, что, по всей вероятности, Эдик будет питаться в школьной столовой, если это удастся устроить. Ушла я с недоверием к отцу и была убеждена, что в их жизни ничего нельзя переменить.