Книги

Воспоминания. Письма

22
18
20
22
24
26
28
30

<Начало мая 1931>

Дорогой друг, не мучайся торопливостью тона, пишу наспех. Билет достал[152], но денег на сбер. кн<ижке> еще нет. Буду доставать, оттого и посылаю Шуру, – сам буду в городе, если по телефону добьюсь чего-ниб<удь>. Вот что имей в виду. Может быть, правда неплохо устроиться под Киевом на лето? Если это тебе улыбается, то так и укладывайся. Я для этого и хотел достать денег. Но их можно будет и выслать тебе в Киев на ближайших днях. Я с радостью провел бы два-три месяца, как в прош<лом> году, в местности и обстановке по твоему вкусу, но по истечении некоторого времени, в теч<ение> которого уладил бы некоторые мои финансовые, литературные и проч<ие> дела и, м<ожет> б<ыть>, все-таки после Магнитогорска. Обо всем, – как я это обдумал, переговорим, когда приду, пока же – такое лето под Киевом мое последнее решенье и мечта, и сообщаю это тебе для укладки.

Билета не вкладываю, как бы Шура не потеряла.

Целую, целую, целую. Позвони, м<ожет> б<ыть>, еще застанешь, пока я с бухгалтериями буду созваниваться.

12. V.31

Сейчас вернулся, телеграмму отправил. Все время вижу вас обоих, тебя и Адика[153], с закатом, англичанином и пр<очим>. Как чудесны эти первые часы пути, когда так облагораживающе сказывается усталость, и вдруг получаешь право молчать, сидеть на мягком диване и засматриваться на быстро сменяющиеся картины, – право, как бы заслуженное суматохой сборов и волненьями большого, рано начавшегося дня. Природа в дороге кажется наградой, которой тебя признали достойным, это возвышает и трогает, – почти что подымаешься в собственном мнении, – ты замечала? – На днях я читал тебе Вс. Рождественского[154]. Там о березе, увиденной с поезда, «над пролетающим прудом» – ты ее, верно, увидела? Когда я прочел у него это место, я именно вспомнил что-то Киевское – Воронежское, прошлогоднее, на первом перегоне от Москвы, когда садилось солнце и дым был розов, а березняк, ловивший его, – влажно янтарен. Итак, – теперь едете вы, ты с Адиком, совсем как я тогда в Ирпень[155].

А когда возвращаюсь на Волхонку, вижу Женю. Я вижу ее превращающим взглядом разлуки, и она у меня получается такой, какой была гимназисткой, – прелестной, беззащитной, принимающей на себя мир, как дуновенье ветра или тень, а не вонзающей в него взгляд или замысел или деятельное желанье. И сердце исходит у меня болью о ней. О ней, а не по ней. Вот в том-то и дело, что ты есть, а то – должно было быть, и это не теперь, а так было всегда. И это не в укор ей. Я мало знал людей, которых бы так стоило и надо было бы любить, как ее, – и не за нравственные только качества, а и за внешность: за историю ее внешности, за судьбу этой внешности и ее метаморфоз.

Но так именно и любит большинство людей. Любят любовью дополняющей, довоспитывающей, отделяются завесой взаимных снисхождений от природы, и именно эту завесу зовут жизнью. Любят впрок за то, что набегут года и привычки и осядут прошлым, и прошлого будет так много, что оно станет многотомной людской повестью, будет чем зачитываться и что вспоминать, любят за людскую повесть, которую пишет время, пишет независимо от того, о ком ее пишет и как бы ни были малы описываемые и их помощь пишущему. И сами ничего не делают. Вечно делают за другого, и ждут, что он будет делать за тебя, и эту взаимопомощь, извиняющую несовершенство, зовут любовью, а поклоненье несовершенству – нравственностью. Большинство любит любовью должной, а не той, которая есть.

Больше всего меня поразило, что объем моего чувства к тебе существовал раньше, чем я его измерил, что я любил уже тебя до того, как полюбить. Его не надо было хотеть звать или желать. Твоей самодеятельной красоте не надо было помогать. Она сама пробарабанила мне тогда во сне невероятную радость того, что ты существуешь: что в Ирпене есть дачник, которого Ир<ина> Серг<еевна> и Женя стали встречать раньше, чем увидел его я, и этот дачник – мое чувство к тебе, моя судьба с тобою, тогда еще неизвестная. Это, с немыслимой чистотой, была любовь, которая есть, а не должна быть.

Вероятно, одна и та же мысль мелькнула сейчас у нас обоих. Что все это под боком, что если бы не Гаррины страданья, можно было бы с Евг<ением> Ис<ааковичем>[156] или кем-нибудь еще съездить в Ирпень, посмотреть на те осенние недели и к вечеру вернуться в Киев.

Когда я с вокзала подымался на трамвае на гору к Арбату, я вспомнил, как проезжал тут с вещами вечером в сентябре. Мы только что расстались. В багажной суматохе ты не простилась со мной. Я отвык от Москвы. За лето ее наконец замостили. Я нашел ее не такой ужасной, как оставил и как изображали в письмах. Я разбегался глазами по ее толпам и огням и сообщал им свою оглушительно-отчетливую новость; тебя, большую, большую во весь вечер и город, куда я въезжал, во всю зиму, которую предстояло начать и открыть в ней по приезде и размещении. Я знал все о себе, как никогда еще в жизни, но ничего не знал и не смел знать о тебе. Я не знал, полюбишь ли ты меня. Я об этом запрашивал вывески. Не помню ответов, но, вероятно, они не слишком часто отвечали мне, – что нет, потому что мне хорошо было на пролетке, в новом костюме, в той развязно легкой позе, которая вызывалась горой чемоданов и тюков, оттеснивших меня к краю, и развязным покачиваньем коляски. Я приехал домой веселым, верящим и нетерпеливым, и т<ак> к<ак> некуда было звонить тебе, то позвонил Асмусам. И только в середине зимы, ночью, на Садовой попробовал спросить тебя о том, о чем спрашивал вывески, и у меня это не вышло, и твой утвердительный ответ был полуотрицательным.

Думаю о том, как будет тебе среди киевских твоих друзей. Это может быть двояко. Либо, – если ты примиреньем и просветленьем найдешь на Гаррика, и цель поездки будет достигнута, тебе будет приятно среди них, как приятен отдых в дороге. Либо же, если твое вдохновенье пропадет даром, они будут так же досадно ненужны и чужды тебе, как тогда мне Бобров[157]: как посягательство чего-то побежденного жизнью и несуществующего. И тогда останутся только Гаррик и Киев, с кем можно будет говорить.

Ничего не прибавлю и не подписываюсь. Разве ты не чувствуешь? Поскорей напиши мне.

Это письмо послано в Киев из Москвы (примеч. З.Н. Пастернак).

14. V.31

Прости ненужное глубокомыслие позавчерашнего письма. Я повез его на Брянский и опустил в почтовый вагон ускоренного, чтобы отошло поскорее. Так же поступлю с этим. Опять, значит, был вокзал, вечер, Дорогомилово, воспоминанья.

На широкой и пустой привокзальной площади попались навстречу две женщины. Старые, бедно одетые, с лицами, как вечерняя мостовая. Обе в трауре, шли, еле передвигая ноги. Я с ними поздоровался. Обе были приятельницами моих стариков, обе когда-то были очень богатые. У одной из них я снимал комнату в 20-м году, летом. Туда в первый раз пришла ко мне Женя со своим знакомым, я поил их чаем. Ей же о комнате звонил нынешней зимой, не свободна ли. Я сразу догадался, что другая приехала к первой погостить и теперь уезжает в Одессу, и что они спешат на ускоренный, куда я опустил письмо. Я удивил их своей догадкой и пошел дальше. А дом у первой – собственный, в Георгиевском пер., близ Патриарших, я однажды ночью показывал его тебе и Гаррику, когда мы ехали ночью от Асмусов и я зашел к вам, и ты в седьмом часу поила нас чаем. Но вечерний ли свет, тихая ли пустынность площади, – меня, не волнуя, поразила печать старости на их каменных и почти пыльных лицах. И имя окраинное, в котором звучит: дорога милого и дорогомило, отдалось надтреснутым звуком кладбищенского Дорогомилова. Ты удивишься. Наблюденье восхитило меня. Лишний повод, решил я, жить коротко, быстро и внутренне сильно, Ляля, Лялечка, Лялечка моя! А там как бог даст. Надо жить быстро, а я не высыпаюсь, просыпаюсь с первыми трамваями, ложусь поздно, мутными пропащими днями пробую работать, сонно и безуспешно, и – запускаю дела. Они плывут, я к ним не притрагивался. Что, например, может быть проще. Изд<ательст>во Ленингр<адских> писателей берет собранье[158] и на мои условия соглашается, надо только написать заявленье для подшивки к делу, и даже не по почте, а еще легче – в живые руки одной приезжей сдать, и тогда будет заключен договор и сразу пойдут деньги. И по видимому, я враг деньгам, потому что сам отдаляю их приток таким поведеньем. Шура была в промтоварном распределителе, я позволил ей купить для себя материал на 2 рубля с копейками. Ее вызвали к заведующему, и он потребовал, чтобы до 20-го все было забрано, потому что ордер выдан в феврале, а до сих <пор> использован слабо. Но без тебя не хочу, хотя он сделал отметку на ордере об ограниченье срока. Из Тифлиса получил телеграмму: «Письмо ваше имя адрес Пильняка возвращено почтой. Телеграфируйте согласье приехать готовы братский привет от товарищей Паоло Яшвили». Без тебя не отвечаю. По комнатам летает моль день ото дня все более многомольными роями, судебным решением до сих пор не поинтересовался, к фининспектору не ходил, чувствуя себя без парусов, усталым и счастливым. У Шуры (Ал<ександра> Леон<идовича>) нарыв на ноге, лежит у меня в спальне, что тормозит уборку, отчего комната пыльней и летнее обычного: худой, небритый, штаны на стуле, мухи, простыни, посеревший ковер, моль.

Скоро ты напишешь мне, сердце мое, – не правда ли? Удивительно верю в тебя (это главное) и – вторым порядком, – тебе. Что тебе верю – замечаю, нуждаюсь, – но вера в тебя постоянна, и она нужнее мне. Вышло именно так, как я мечтал. Огромная, огромная дружба – душ и ртов и ног, в близости и на расстояньи и, как обязательная ее частность, – любовь, – то, что обсуждают, то, что, как нам сказали, разбило две жизни, то, что стало темою для И<рины> С<ергеевны>, то, что как физический круг солнца, имеющийся на небе, когда кругом на десятки тысяч верст светло. Ослепительный, всем видный круг, на который можно смотреть только сквозь копоть сплетен и осложнений, и – день: десятки тысяч верст несудорожной, вольной, никому не ведомой связи с тобой. Верю в тебя и всегда знаю: ты близкая спутница большого русского творчества, лирического в годы социалистического строительства, внутренне страшно на него похожая, – сестра его. Это знаю всегда. И иногда – кажется, – почти знаю, – не смею верить: этот спутник чудной тебя – я; могу им быть, буду. Но вера в тебя постоянна. И если тебе показалось в эти киевские дни, или случится и покажется завтра, что что-то новое у тебя на совести против меня, – брось эти мысли и будь покойна; ничего этого нет, ты права и чиста передо мной. Только бы не было больно тебе. Но теперь совсем о другом. Бывает и так. Есть внезапная правда, которой не подозревал до этого за минуту. Положенья, знакомые по тысяче раз, вдруг в тысячу первый дают открытье, немое, категорическое, стягивающее все существо сладким содроганьем. Полагавши вчера, что я есть, ты можешь вдруг пережить сегодня, что меня нету: и новизна этого (столько раз пережитого) мгновенья с Гарриком будет именно в силе и ужасе того, что меня нет, и как тогда быть? Тогда не жалей, не жалей – умоляю тебя! Не жалей и не бойся. Сейчас я все скажу тебе. Не жалей меня и всего слышанного мной и от тебя полученного, не жалей бедных стихов и писем, которые бежали к тебе, любя и улыбаясь, а вот теперь узнают (что узнают они!) … Не бойся случившегося, ни даже трещины в будущем, теперь как будто поправимой, и косых взглядов и ударов: не бойся их, потому что тогда это твоя жизнь; все равно отныне большая. Потому что именно это и случилось с тобой этою зимою. Ты сейчас такая, какой была ребенком, когда дулась и хоронилась и не понимала, отчего так обидно и сказочно, что хоть плачь, и радовалась всему этому в следующую минуту. И потом все это было стеснено (о, не Гарриком, боже сохрани, разве я о нем?). Ты родилась девочкой большой жизни, и, когда судьба это связала, назначенье стало игрой: ты играла в то, чем немыслимо было жить во всем объеме: ты кокетничала, восхищала, и – я никого не хочу обижать, все твои летние обожатели были игрушками, а игрушек должно быть много (кукольные сервизы, избы, кремли, карликовый скот в сухом искусственном мху).

Но твоя подоплека восторжествовала. Ты жива сейчас во весь рост. Только отсюда нет возврата назад. Из твоего полного раскрытья, из пробужденья, а вовсе не из позора пересудов или семейных осложнений, будто бы непоправимых. Если тебя сильно потянет назад к Гаррику, доверься чувству. Смело говорю за тебя: это будет тянуть тебя вперед к нему, все у вас пойдет твоей большой жизнью, за которой вы забудете, поправимо ли или нет случившееся; вам будет некогда заниматься воспоминаньями; все затмит новизна твоих размеров, совершенных, как в детстве. Как это трудно выразить! Ты знаешь, о чем я говорю? О вернувшемся слухе и зрении; о лете в квартире, как бы только что вошедшем и присутствующем, как человек; о соотнесенности твоей красоты с тем, что делается в природе; о какой-то творческой пропорции существованья: о тебе, хозяйке, и о шкапах, полных поэзии, о кухонных полках, ломящихся от вдохновенья. Тогда не опасайся ничего дурного и тяжелого от Гаррика; ты сама будешь напоминать ему, кто он, когда он будет забываться. Так напомнила ты мне обо мне. И он будет расти от твоих напоминаний. – Или же, если тебя не закружит болью, – подари все это мне.

Пойми цель этих советов: ты должна быть счастлива. Сейчас у тебя столько данных обнять заглавную прелесть существованья, полную смысла и достоинства, – ты так возрождена этими потрясеньями, так страшно, как бы ты не ошиблась! Но пойми и причину: обо всем этом я и в том случае, если ты моя, говорю, чтоб тебе было легче. Потому что ты, верно, не сдержалась и жалеешь об этом? О, прости и ты меня, если это не так, и тысячу раз благодарю тебя. Я люблю, я люблю тебя, я тебя люблю.