Книги

Воспоминания. Письма

22
18
20
22
24
26
28
30

С вокзала, опустив письмо, отправился наконец к Пильнякам. Как все распустилось и зазеленело в парке! Как лично я отметил эти успехи, точно прямо касающиеся меня. Девять дней как я оттуда, а с каким волненьем я шел туда и вошел! Я только что не расчмокался с обеими, но руки целовал по нескольку раз. Как много обе они значат для меня и сколько дали своей сдержанной, холодной нежностью, одинаковой у обеих. Там был Вл. Эд. Мейер (сидел с Ольгой Сергеевной на вечере). В шутку доказывали, что я их забыл. О. С. приготовила мне подарок. Развернул, – полфунта чаю. Сели засветло ужинать на террасе. Опять О. С. умно и скупо, без разлета, – по-девически как-то говорила о разном, но очень умно. И вдруг Вл. Эд. как-то упомянул о вечере. Ведь тогда мы расстались: приехал туда с О. С, а ушел без нее, без В. Э., без парка. О вечере сказал, что – стыжусь, был взвинчен, не учел интимности читанного, сам бы не догадался о бестактности, но потом столкнулся с мненьями, наведшими меня на ум. О. С. сказала, что тогда нельзя писать лирики, никакой, потому что эти стихи она воспринимала всеми фибрами до последней прожилки, они кровно отдавались в ней, – и если этой лирики оглашать нельзя, то другой писать не стоит, таким образом, она вообще невозможна. – Сказал об ордере, что до 20-го, а ты, верно, в Киеве пробудешь до тех же чисел. Тогда Е. И. сказала, чтобы я с О. С. пошел, что она тебя для тебя заменит и понимает. А я говорю – да там главное не З. Н., а – детское, для детей (ну – чулки). Все равно, говорит О. С. и, кажется, покраснела. От П<ильняков> надо было к Звягинцевой[159], за письмом и книжкою С<ергея> Д<урылина>[160], ссыльного, о котором рассказывал. Звягинцева – славная, порядочная поэтесса, но без оригинальности. Прочла два стихотворенья, обращенные ко мне. Пришлет по почте. И. С. звонила. Узнал, что Гаррик у Смирновых[161] и что младшая С<мирнова>[162] в Москве, сегодня возвращается в Киев. Сейчас пойду, попрошу опустить по приезде в ящик.

Золотая моя, что бы ни случилось, не забывай меня, умоляю тебя. Пиши. Прочти и не смейся. Больше таких длинных писем писать не буду.

Письмо написано в Москве и отправлено в Киев (примеч. З.Н. Пастернак).

15. V.31.

Дорогой мой друг, я еще не надоел тебе? Ты ужаснешься и выбранишь меня, когда приедешь: я ничего не сделал из того, что должен был сделать без тебя. Но все это успеется. И я слишком много пишу тебе. Еще одно такое письмо, и я не буду уверен, дочитаешь ли ты их до конца.

Сегодня я хотел написать Гаррику, но вместо него опять пишу тебе. Я бы написал ему горячо и коротко, с беззастенчивой, ни на что не оглядывающейся любовью. Что мой разговор с ним о тебе прекращается, что это больше не тема, что это моя жизнь, в которой никому не известного больше, чем доступного обнаруженью, что это – ты, никому не известная, а не предмет наших скрещивающихся переживаний. Ты, а не я и не он. Что интерес к судьбе нескольких весенних концертов мыслим у его родных, у киевских знакомых и московских учеников, но ниже его достоинства и его природы. Что судьба этих выступлений в его руках, и именно потому, что множество артистов в его глазах – циркачи, поприще которых дальше проволоки не идет, он намеренно напоминает себе, что он не циркач, и его участь проволокой не решается, и умышленно играет всем этим, и давит концерты, как чашки. Что ни он, ни ближайшие к нему люди в таких напоминаньях не нуждаются, потому что и сами никогда проволоки не обожествляли. Что с первых встреч я уловил прирожденную бесконечность в нем, и как раз к ней всегда обращался, когда всего прямее адресовался к нему. Что теперь как раз время второй раз в жизни сухо, преданно, скромно и смело всмотреться в эту бесконечность и понять себя без перебоев, как шоссе, как большой проспект. Что от этой необходимости он не уйдет и тогда, если бы ты рассталась со мной и к нему вернулась. Потому что бесконечности, твоя и моя, – заговорили, и ведь это главное из того, что случилось. А то ведь сколько народу влюбляется ежегодно и перестает любить, и превратности в браках так распространены, кого бы это удивило. И вместо этого пишу тебе.

Недели две назад, в парке, мне стало казаться, что нас не хотят видеть вместе. Тогда сердце упало у меня. Приходила ты, передавала разговоры, слышанные тобой, но тем для меня и красноречивые, что тобой услышанные и неотраженные. Бобров звонил, в интересах Жени, бородато и усовещательно, из несуществующей многолетней дали, «лучший друг» Ночной фиалки, убежденно-бескрылый, навязчиво-слабый, но и злой, если дать ему все это заметить. И Ир<ина> Сер<геевна> огорошила общим характером сплетен; прекрасный, несмотря на все выходки, и – родной человек. И ты точно уходила, – не ты (разве ты можешь уйти) – но твое присутствие, твоя помощь, естественность твоего места рядом со мной в глазах жизни, в глазах людей. Уходила так, как можешь уйти сейчас.

Но в последнее время мне легко, как зимой. Нас знают вместе и радуются этому. И это – лучшие ваши друзья. Собираясь к Вере Васильевне, чтобы передать письмо Леле, невольно подумал. Гаррик, по слухам, у Смирновых. Тут знают это. Л. никогда не видела меня. И увидит. Сравненья, – в пользу и во вред, совершенно естественны. И – неизбежны. Я никогда не стал бы тягаться. Но чтобы и не заподозрить себя ни в чем, пошел невыгоднейше. Небритым, нечесаным, в затрапезнейшем моем и штопаном, которого ты никогда не видела, и в уродливом моем пальто, хотя тепло было, в пальто, которое Женя завещала дворнику отдать. Вера Васильевна больна, бедняжка, у нее возврат давнишней малярии. Но застал ее на ногах. Слабость искажает иные лица. Но ее еще выигрывает от усталости. Какой я вздор пишу об этом посещении! Но вот что важно. Она сияла, и дочка и сестра. Все в ее комнате прощало меня и ничего не сравнивало. Она сказала мне о своей радости по поводу всего, несмотря на свою большую и постоянную любовь к Гарри, как она прибавила. И так же неразрывны мы в сознании Асмусов, и даже в представлении В<алентина> Ф<ердинандовича> – я был у них вечером.

Но ты, верно, забыла меня, моя Лялечка, любимая моя: у меня в Киеве нет союзников, и их очень много там у того, что считают и хотят считать ради собственной сохранности тобою и Гарриком. Но это не вы. Ах как знаю я это! Обрадовались двум чудным, двум красавцам, двум вдохновенным и набросились, и окружили давним преданным кругом, чтобы вы сияньем своим освятили их полужизнь; ни перед кем не отчетную, ни перед каким небом не обязанную испытаньем, знающую одни школьные экзамены и никаких других. Ах как обнимаю я тебя в этой грусти и недоверьи к ним, и – веришь ли, почти плачу над этим местом письма, горячая и хорошая моя!

Просьба. Протелеграфируй мне, со мною ли ты эти дни или нет. Но – холоднее, чем в обычае у вас обоих. Нежности в телеграммах смущают меня. Их пришли в письме, если есть и будут. И поцелуй Гарри.

Весь твой Б.

Р. S. Нынешний день (15-е) хотел посвятить делам; всем – от нафталина до дачи, денежным и судебным. Но вчера либо проглотил какую-ниб<удь> в хлебе запеченную дрянь, либо просто объелся. Проснулся от страшной тошноты, и всю ночь была рвота. Извини, что пишу об этом. Чувствовал бы себя неплохо, но еле передвигаю ноги, такая слабость. И буду день на диете. Это к тому, что опять не пришлось по делам, и вновь день потерян. Ты не сердись и не беспокойся, все уладится. Когда же ты приедешь, и действительно ли Гаррик вернется не раньше 19-го? Упомянула бы в телеграмме.

Помнишь ли ты, как я люблю тебя? Видишь ли? Напиши мне письмо, большое и обо всех. Не преувеличивай значенья моих слов о Киеве и знакомых. Не только никакой неприязни, но напротив: всех люблю. Твои улицы, твои люди. И потому вижу их с понятной теплотой. И даже ведь на дачу хотел, под этим углом зренья. Адика обнимаю, – письма выражают ничтожную лишь часть того, что думаю.

Но ты ведь все знаешь лучше моего.

Да, – будешь рассказывать им, сообщи, если хочешь, что избранным обязан тебе, что ты это сделала, что я этим счастлив.

И опять длинное письмо. Последнее, клянусь тебе. До свиданья.

Москва 19, Волхонка 14, кв. 9.

Письмо написано в Москве в Киев (примеч. З.Н. Пастернак).

<Середина мая 1931>

Зиночка ляля, Зина, лялечка, Зина моя.