С вокзала, опустив письмо, отправился наконец к Пильнякам. Как все распустилось и зазеленело в парке! Как
Золотая моя, что бы ни случилось, не забывай меня, умоляю тебя. Пиши. Прочти и не смейся. Больше таких длинных писем писать не буду.
15. V.31.
Дорогой мой друг, я еще не надоел тебе? Ты ужаснешься и выбранишь меня, когда приедешь: я ничего не сделал из того, что должен был сделать без тебя. Но все это успеется. И я слишком много пишу тебе. Еще одно такое письмо, и я не буду уверен, дочитаешь ли ты их до конца.
Сегодня я хотел написать Гаррику, но вместо него опять пишу тебе. Я бы написал ему горячо и коротко, с беззастенчивой, ни на что не оглядывающейся любовью. Что мой разговор с ним о тебе прекращается, что это больше не тема, что это моя жизнь, в которой никому не известного больше, чем доступного обнаруженью, что это – ты, никому не известная, а не предмет наших скрещивающихся переживаний. Ты, а не я и не он. Что интерес к судьбе нескольких весенних концертов мыслим у его родных, у киевских знакомых и московских учеников, но ниже его достоинства и его природы. Что судьба этих выступлений в его руках, и именно потому, что множество артистов в его глазах – циркачи, поприще которых дальше проволоки не идет, он намеренно напоминает себе, что он не циркач, и его участь проволокой не решается, и умышленно играет всем этим, и давит концерты, как чашки. Что ни он, ни ближайшие к нему люди в таких напоминаньях не нуждаются, потому что и сами никогда проволоки не обожествляли. Что с первых встреч я уловил прирожденную бесконечность в нем, и как раз к ней всегда обращался, когда всего прямее адресовался к нему. Что теперь как раз время второй раз в жизни сухо, преданно, скромно и смело всмотреться в эту бесконечность и понять себя без перебоев, как шоссе, как большой проспект. Что от этой необходимости он не уйдет и тогда, если бы ты рассталась со мной и к нему вернулась. Потому что бесконечности, твоя и моя, – заговорили, и ведь это главное из того, что случилось. А то ведь сколько народу влюбляется ежегодно и перестает любить, и превратности в браках так распространены, кого бы это удивило. И вместо этого пишу тебе.
Недели две назад, в парке, мне стало казаться, что нас не хотят видеть вместе. Тогда сердце упало у меня. Приходила ты, передавала разговоры, слышанные тобой, но тем для меня и красноречивые, что тобой услышанные и неотраженные. Бобров звонил, в интересах Жени, бородато и усовещательно, из несуществующей многолетней дали, «лучший друг» Ночной фиалки, убежденно-бескрылый, навязчиво-слабый, но и злой, если дать ему все это заметить. И Ир<ина> Сер<геевна> огорошила общим характером сплетен; прекрасный, несмотря на все выходки, и – родной человек. И ты точно уходила, – не ты (разве ты можешь уйти) – но твое присутствие, твоя помощь, естественность твоего места рядом со мной в глазах жизни, в глазах людей. Уходила так, как можешь уйти сейчас.
Но в последнее время мне легко, как зимой. Нас знают вместе и радуются этому. И это – лучшие ваши друзья. Собираясь к Вере Васильевне, чтобы передать письмо Леле, невольно подумал. Гаррик, по слухам, у Смирновых. Тут знают это. Л. никогда не видела меня. И увидит. Сравненья, – в пользу и во вред, совершенно естественны. И – неизбежны. Я никогда не стал бы тягаться. Но чтобы и не заподозрить себя ни в чем, пошел невыгоднейше. Небритым, нечесаным, в затрапезнейшем моем и штопаном, которого ты никогда не видела, и в уродливом моем пальто, хотя тепло было, в пальто, которое Женя завещала дворнику отдать. Вера Васильевна больна, бедняжка, у нее возврат давнишней малярии. Но застал ее на ногах. Слабость искажает иные лица. Но ее еще выигрывает от усталости. Какой я вздор пишу об этом посещении! Но вот что важно. Она сияла, и дочка и сестра. Все в ее комнате прощало меня и ничего не сравнивало. Она сказала мне о своей радости по поводу всего, несмотря на свою большую и постоянную любовь к Гарри, как она прибавила. И так же неразрывны мы в сознании Асмусов, и даже в представлении В<алентина> Ф<ердинандовича> – я был у них вечером.
Но ты, верно, забыла меня, моя Лялечка, любимая моя: у меня в Киеве нет союзников, и их очень много там у того, что считают и
Просьба. Протелеграфируй мне, со мною ли ты эти дни или нет. Но – холоднее, чем в обычае у вас обоих. Нежности в телеграммах смущают меня. Их пришли в письме, если есть и будут. И поцелуй Гарри.
Р. S. Нынешний день (15-е) хотел посвятить делам; всем – от нафталина до дачи, денежным и судебным. Но вчера либо проглотил какую-ниб<удь> в хлебе запеченную дрянь, либо просто объелся. Проснулся от страшной тошноты, и всю ночь была рвота. Извини, что пишу об этом. Чувствовал бы себя неплохо, но еле передвигаю ноги, такая слабость. И буду день на диете. Это к тому, что опять не пришлось по делам, и вновь день потерян. Ты не сердись и не беспокойся, все уладится. Когда же ты приедешь, и действительно ли Гаррик вернется не раньше 19-го? Упомянула бы в телеграмме.
Помнишь ли ты, как я люблю тебя? Видишь ли? Напиши мне письмо, большое и обо всех. Не преувеличивай значенья моих слов о Киеве и знакомых. Не только никакой неприязни, но напротив: всех люблю. Твои улицы, твои люди. И потому вижу их с понятной теплотой. И даже ведь на дачу хотел, под этим углом зренья. Адика обнимаю, – письма выражают ничтожную лишь часть того, что думаю.
Но ты ведь все знаешь лучше моего.
Да, – будешь рассказывать им, сообщи, если хочешь, что избранным обязан тебе, что ты это сделала, что я этим счастлив.
И опять длинное письмо. Последнее, клянусь тебе. До свиданья.
<Середина мая 1931>
Зиночка ляля, Зина, лялечка, Зина моя.