Книги

Воспоминания. Письма

22
18
20
22
24
26
28
30

Но когда приходят твои письма (зелеными чернилами, например, с приложением Яшвилевского), твоя бездонная непосредственность и сердечность превышают мои ожиданья. Ты настолько оказываешься совершеннее того большого, что я думаю о тебе, что мне становится печально и страшно. Я начинаю думать, что счастье, которое кружит и подымает меня, предельно для меня, но для тебя еще не окончательно полно. Что я не охватываю тебя, что как ни смертельно хороша ты в моем обожании, в действительности ты еще лучше. Что этот избыток остается за краем, где тебе печально, потому что твое превосходство надо мною заброшено в одиночестве, куда мне никогда не достигнуть и не забросить моей радости, моей человеческой и художнической службе тебе. Что того счастья, какое даешь и будешь давать ты мне, мне тебе не дать! Ну, а вдруг я еще вырасту в погоне за этим твоим последним.

Как удивительно ты пишешь, как плохо себя знаешь, как мало ценишь! До сих пор все это было разговором с твоим письмом, с его музыкой. Я должен был сперва ответить ему, прежде чем отвечать тебе на него. Потому что и его хочется целовать и невозможно не восхищаться, как тобою. Но тебе я отвечу на словах при встрече. Потому что в письмах я впадаю в мучительное многословье. Что оно непростительно для писателя, так это с полбеды. Но оно недопустимо перед тобою. Оно искажает так много молниеносно-подлинного и прямо вызванного тобою! Эти искры говорят о твоем ударе и могли бы тебя радовать, из моих же писем ты узнаешь о них меньше, чем если б я молчал.

Но вкратце: письмо отца наводило на меня унынье, пока я не узнал, что мне удастся удвоить сумму, находившуюся за границей для Жени. Тогда от этой печали не осталось ни следа. Ничего живого сверх вечной дружбы я для Жени сделать не в силах, их мне неоткуда взять. Из моей жизни, сейчас удесятерившейся, я хочу делать одну тебя, и если бы ее стало во сто раз больше, все равно этих средств мало для такой цели и их всегда будет недоставать. Ты права, что что-то свихнулось у меня в душе по приезде сюда, но если бы ты знала, до какой степени это вертелось вокруг одной тебя и как вновь и вновь тебя одевало в платье из моей муки, нервов, размышлений и пр. и пр. Я болел тобой и недавно выздоровел, и про все это расскажу тебе устно. Но чтобы выраженье «выздоровел» ты не поняла превратно, – вот в чем было дело. У меня был досуг при редких, для работы, условиях и свежа была память об апреле, когда я отхватил больше тысячи, едва замечая, как это делалось, – я должен был теперешний досуг употребить с пользой, кроме того, мне страшно хочется умножить твои стихи и увидеть осенью твою книгу, и вот я с ужасом убеждался в том, что это не выходит и мне разлуки с пользой не употребить. Я почувствовал себя как-то материально виноватым перед тобою, и это чувство преследовало и терзало меня. Я понял, что я неотделим от тебя, и был болен этим чувством, пока считал его виною перед тобою, до самого недавнего времени, когда вдруг то же чувство неотделимости показалось мне моей силой и правотой перед тобою, и все во мне просветлело. Так я и выздоровел. И едва я извинил это состоянье, как само собою это открытье стало мне темой, и поэзия вернулась, точно прощеная, и тут я стал прочно навсегда звать тебя женою, тем самым словом, которому ты противишься в письме и с которым я теперь не могу расстаться, потому что я так полюбил его на тебе, как звуки Зина и Ляля. И это имя моего выздоровленья и оно значит окончанье повести и выход с тобой через революцию к какому-то последнему смыслу родины и «времени», и нашу будущую зиму с тобой, и нашу через год заграничную поездку. Люблю, люблю, душу тебя в своих объятьях, кончаю в слезах, любимого слова не навязываю, во всех устройствах буду следовать за твоей мечтой.

Телеграфируй, дошло ли письмо, не только в пространстве, сижу в ожидании денег, как будут, выеду. Будь счастлива и спокойна.

Написано в Киев в 31 году из Москвы (примеч. З.Н. Пастернак).

26. VI.31

Ляля моя, кому и рассказать мне свои печали, как не тебе. Расскажу, и мне станет вновь легко, точно ничего не бывало. Но боюсь, как бы не забеспокоилась, не опечалилась и ты. Так вот не делай этого, Ляля, Лялюся моя, друг мой, дыханье мое, благодатная чудная моя опора. Перечтя перечень моих несчастий, ты вспомнишь, что именно последние мелочи повергают меня в унынье, и найдя их недостаточными для того, чтобы разумный человек падал духом, не станешь искать других причин, чтобы объяснить себе мое настроенье. Не делай этого, дуся моя, я расскажу тебе все как на исповеди, точнейше и безо всякого остатка. Ты удивишься, улыбнешься пустяковости моих беспокойств, и я засмеюсь вслед за тобою.

Началось с того, что в числах двадцатых, после твоих новых писем, я так пропитался твоим присутствием, что апрельская волна ожила вновь, я кое-что набросал и, набрасывая, увидел ближайшее, что надо сделать вслед. А тут еще пошли удивительные твои письма, в душевной беспредельности которых я терялся взглядом до головокруженья, милая, чудная моя. Быть с тобою в работе и в ежедневных письмах к тебе стало для меня ревнивой потребностью жизни. И вот, для меня верно, большим горем, чем следовало бы, являлись помехи, когда меня отрывали. Писем каждое утро ты от меня не получала, они стали редки, это первым стало убивать меня. Да и поэтический разгон был сорван и повис в воздухе.

Затем я стал узнавать из твоих писем об Ире. Чутьем легко было догадаться, сколько у нее средств терзать тебя, если она бы пожелала расстаться с совестью, истиной и тем, за что она выдает себя. И чтобы не перебирать последовательно всех звеньев моего нараставшего страха за тебя, коснусь одного заключенья, которым все это завершилось. В<алентин> Ф<ердинандович>[187] читал мне ее письмо. Он боялся прочесть его, и если я повторю слова его, что, мол, узнав содержанье, я приколочу его, то лишь в том смысле, какой и могут они иметь: ему известно, что все это для меня значит. Тем лучше все это известно и ей. Она пишет, что я для нее утерян, и никогда этого ей не прощу, «потому что Зина для Б. Л. – святыня». Самым ужасным, что она сделала, она сама считает свои советы тебе, чтобы ты «не вмешивалась в творчество Б. Л., потому что ничего не понимаешь в литературе». Она права: более низкой махинации в своей ненависти против меня она бы не могла придумать. Именно твое вмешательство, – не только красоты твоей и души, но и вкуса, пробудило меня к действительности и опять сделало поэтом; лишить меня этого вмешательства значит убить.

Наконец, она уверяет В. Ф., что между вами все время происходило недоразуменье. Будто бы выгораживала она меня и вступалась за мое достоинство, ты же так ее понимала, будто она говорит гадости обо мне. Знаю, дуся, – вранье и нелепость. Не только не нуждаюсь я ни в какой защите против тебя (!), но, что гораздо хуже: она сама это прекрасно знает. Она знает, что все, что я писал о Маяковском, я писал обо мне и о тебе[188]. Она знает, что готовность прожить хотя бы год с полной выраженностью всего, что значит жизнь, с тем, чтобы потом умереть, нельзя найти в себе по своей воле, и эту возможность должен дать другой человек, редкий, как достопримечательность; она знает, что этот гениальный толчок исходит от тебя. Она знает, что если собрать все, что ей снилось годами, сложить и умножить на бесконечность, на горячий коэффициент действительности, – получишься ты. Она знает, что свое «пониманье литературы» она должна возвысить для того, чтобы на каком-то уровне встретиться с тобою в каком бы то ни было разговоре на тему обо мне и тебе и нас обоих друг для друга, а она съезжает черт знает куда, и другого объяснения это, кроме ее ненависти ко мне, иметь не может, потому что она знает также (и отсюда ее просьба к В. Ф. показать письмо мне), что еще прямее, чем тебя, все это ранит меня. В первый момент я вздохнул облегченно, узнав, что вы разговаривали, и она больше не будет мучить тебя. Но спустя некоторое время я ужаснулся одной мысли, которая теперь преследует меня. Все ли отравленные острия успела ты вытащить, не преуспела ли она в самом для меня страшном и в самом преступном своем: не разлучила ли она нас обоих духом? Будешь ли ты и дальше так просто и доверчиво окрылять меня и поддерживать своей помощью и советами, как раньше, не вольется ли оглядка, расчет и осторожность в твои мысли обо мне после ее подлых слов!

Но я почти не верю в то, чтобы такая плевая случайность могла подрыть и подорвать мое счастье.

И, наконец, последнее. Это я узнал вчера, и мне вперед наука. В рассеянности своей и незнаньи своих дел я дошел черт знает до чего. Я не только не записывал никогда своих получек, но дошел до того, что перестал забирать в издательствах и копии договоров. Сейчас должны выйти[189] «Пов<ерх> бар<ьеров>» в новом издании и «Спекторский». При выходе оплачивают последние 40 % гонорара.

Недели 11/2 назад, сверх ожиданий, я узнал, что за «Пов<ерх> бар<ьеров>» мне ничего не полагается, потому что сумма эта ушла в погашенье судебного весеннего иска (помнишь?). Оставались расчеты на «Сп<екторского>» в размере 1300 р., и меня в этих расчетах поддерживала барышня в Худ. отд<еле>, очень милая и ревностная, пока дело не перенесли в бухгалтерию к выплате, где вчера вдруг выяснилось, что они давно в разные сроки забраны мной и даже перебрано лишнего на сто с чем-то рублей. А мне даже нечем проверить, так это или не так, и в голове такой хаос по этой денежной части, что единственными островками среди него и являются те цифры и сроки, что он мне называет, хотя я их и не помню, потому что вообще по этой части не помню ничего. Вчера я себя чувствовал по этой причине очень неважно. Но ты не огорчайся. Никаких перемен в летних планах это не вызовет, как хорошо, что предложенье из Грузии скорей говорит о лете материально более легком, чем затруднительном. Но я боюсь, что у тебя нет денег уже и сейчас, а я задержусь еще тут дней на 5—10. Кроме того, в расчете на «Сп<екторского>» я стал приставать к Гаррику с просьбами, чтобы он от меня в теченье года принял что-нибудь вроде тысячи или больше, в целях большей независимости от консерватории, и хотя в этих просьбах не преуспел, но ссудил его мелочью (100 р.), – он заболел расстройством желудка, очень острым, после одной выпивки у Н.И. Игнатовой со Шпетом[190], куда я (для него) привел Замятина[191], – и то, что я вдруг отступил в своей настойчивости насчет денег, – очень странно, а рассказывать ему об этой неудаче нельзя. Так же нельзя сказать этого и д<аже> Вале, потому что, хоть он и не сможет не поверить мне, но после вашей ссоры это будет носить такой характер: «А, вы так обходитесь с моей святыней, – подавай назад деньги!» Хотя теперь мне эти 300 р. очень бы пригодились, и их мне достать, после столь долгого сидения без проку – в несколько дней, не легче, чем было бы ему. Но со всем этим, дуся моя, я справлюсь, лишь бы ты утешила меня. Скажи мне, что ерунда все это, что с этой неудачи ты не начнешь бояться моей непрактичности или житейски во мне сомневаться. А главное, – рассей мои опасенья насчет Ириного влиянья на тебя. Я давно приурочивал свой отъезд к первому июля. Но временами я надеялся, что ускорю его. Лишь в этом отношении я обманулся, – этого не случится. Но это и не затянется хоть сколько-нибудь заметно, ты увидишь. Да, Дуся моя, ведь я и не сказал тебе того существеннейшего, ради чего утомил тебя этим скучнейшим разбором. 1) В бухгалтерии надо было тут же что-нибудь придумать, чтобы выкрутиться из беды, и я так был перепуган, что ни до чего своего, в предположеньях, не решался коснуться из страха не переплачено ли и тут. И вдруг вспомнил о твоем заработке, и как из чего-то вернейшего и надежнейшего испросил 500 р. из денег за «Избранное», за твой отбор, с чувством, что прошу их у тебя и получу.

Ир<ина> Серг<еевна> дивится молве вокруг нас и «тень» за это набрасывает на тебя так же, как весной за это винили меня. Опять подход убийственный, в мещанских рамках – идеально благородный, но в наших – принижающий и несправедливый, как был бы упрек музыке, зачем она слышна. Наш праздник больше человеческого и не принадлежит нам, – мы собственность времени, за что оно и греет нас своим до осязательности близким, материнским дыханьем. А о толках (вероятно, эти распускаю я?), – будто конфискован N Нового мира с моими стихами.

Будто у Горького было собранье писателей[192], очень шумное и чуть ли не кончившееся дракой, и всех шумнее вел себя я. А в основаньи последней утки вот какое действительное происшествие. 30 мая, когда я был в Челябинске, здесь в Москве происходило собранье у Горького, действительно шумное. В состояньи задора и в виде вызова лицам официальным Ал. Толстой и Вс. Иванов провозгласили тост за меня, как за «первого нашего поэта», все же смотрели в сторону наркома по просвещению Бубнова[193], который сказал, что «я не с ними», т<о> е<сть> не революционный, Ал<ексей> же Толстой кричал, что его доведут до того, что он станет монархистом, заявленье в присутствии правительства довольно смелое. И пр. и пр.

Лялюся, ангел, вот тебе в ответ на Ирины подлости.

На улице войлока клочья,Сонливого тополя пух,А в комнате пахнет, как ночью,Обманутой фиалки испуг.За шторой – прохлада усадьбы.Не жертвуя ей для бесед,В такой тишине и писать бы,Прикапливая на бюджет.Но знанья не в звуке таятся,Не в уединеньи встают.Фальшивее всех ситуацийРазлуки досужий уют.Разгон произвольных мелодийМне мерзок, как войлок семян,Как спущенной шторы бесплодьеВводящее фиалку в обман.Ты стала настолько мне жизнью,Так много задела полой,Что вымыслов нить-головизнуТошнит, как от рыбы гнилой.И вот я вникаю на ощупьВ заправдашней повести тьму.Мы с лета расширим жилплощадь,Я комнату брата займу.В ней шум уплотнителей глушеИ слушаться будет жадней,Как битыми днями баклушиБьют зимние тучи над ней…

Эти плохие и малозначащие стихи углубятся и станут лучше, когда за ними последуют другие, о том, как ты будешь учить меня и чему научишь. Прости за гадостные эти строки, – обнимаю тебя.

Звонил Гаррик, ему лучше, завтра будет у меня и собирается работать. Послал (я) телеграмму в Ленинград о деньгах, запрашиваю и здесь. Кажется, скоро все поправлю, не беспокойся. Крепко обнимаю тебя.

Письмо из Москвы в Киев (примеч. З.Н. Пастернак).

27. VI.31