Книги

Воспоминания. Письма

22
18
20
22
24
26
28
30

Милая белая милота моя, бездонно чистая, скромная, покорная, равная, достойная, захватывающая, тихая, тихая, тихая – золотая моя! Я все силы приложу, чтобы Лялик поехал с нами. Пока об этом ни слова. Я не знаю, когда буду назад, и как все сложится. Тогда видно будет, я ли с ним заеду за тобой в Киев или ты за нами сюда. Но путешествие с ним будет для меня настоящей радостью, и ты увидишь, как я с этим справлюсь! Но письма твои!! Как мне это сказать, чтобы ты поверила? Ты пишешь так чудесно, как мне не дано и в мечтах; я хотел бы уметь так выражать себя, так нерастраченно полно, сдержанно-взрывчато, грустно-содержательно. Ты меня многому научишь. Мы удивительно суждены друг другу: тут что-то настолько неожиданно родное, что иногда мне кажется, – что-то откроется впоследствии, как в драмах с запоздалыми узнаваньями, какая-то вдруг всеобъемлющая биографическая подробность.

Писал все письмо в страшных торопях, кончаю еще того поспешнее. Главное: горячо благодарю тебя за твои чудные письма, – они таковы, что я из-за них хотел отменить поездку. Уезжаю через несколько часов. Рассчитывать надо, что перерыв в переписке будет абсолютный: не жди ничего от меня, ничего не буду ждать от тебя. Это потому, что открытки мои с пути будут идти неделями и получатся, когда я сам буду с тобою. Напиши Гаррику. Я был у него. Лялик ужасно похорошел, ластится и жеманится, – полуголый – страшная жара. На днях его возьмут на дачу либо Асмусы, либо М<илица> С<ергеевна>[172], либо Суворовы[173], либо же Александра Аркадьевна – все эти возможности имеются. Я с тысячей извинений раза три просил Гаррика разрешить мне взять его с нами на Кавказ. Это мое сильнейшее желанье. Он мне отказал в этом, и ему и мне говорить об этом неудобно. Помоги мне в этом, т. е. успей списаться с Гарриком на эту тему (т. е. о Лялике и Кавказе), чтобы дети были вместе и при тебе. Успей вырешить это за те 3, а м<ожет> б<ыть>, и две недели, что я буду в дороге. Телеграммы о Преображеньи еще нет (28-е), – тревожусь, но через 3 часа на вокзал и потому ничего не могу сделать. Гаррика просил сходить в ЦКУБУ и заявить, что тебе предоставляют одно из мест для москвичей: потому что тут мое появленье повлекло бы еще к большим неудобствам для него и т. д. На случай, если ты не в Преображеньи; трать вовсю, дуся моя, питайся так, как только позволяют городские запасы Киева. Деньги есть и будут и для Жени, и для Гаррика, и для всех. Мне хочется, чтобы он отдохнул. Ужасная спешка мешает рассказать тебе толком последнее о себе. По слухам, Горький много говорит обо мне, отзывается с большой любовью и пр. и пр., – но я его не видел. Наконец узнал причину затребованья рукописи: трогательная заботливость. Оказывается, только при переводе с рукописи, до выхода оригинала, закрепляются авторские права за границей и распространяются на весь мир. Перевод с печатного изданья – никаких прав не дает. Другая новость. Горький предложил Ленинградскому издательству издать серию избранных поэтов, начиная с Державина, и последними входили Блок и я, но Пушкина, Лермонтова, Блока и меня отвели, потому что осенью все мы выходим полными собраньями в том же издательстве. Нарочно пишу в этом хамовато-панибратском стиле: «Все мы», чтобы ты оценила хлестаковскую соль этого ощущенья. Асмусам 20 раз звонил, не подходят, нет времени, уезжаю не сказавшись. Напиши И<рине> С<ергеевне> об этом – разрываюсь на части. Мне пиши на Волхонку, точно я тут. Приеду, наброшусь на твои письма, обниму в них тебя. Крепко целую тебя, крепко целую тебя, крепко, крепко, крепко, Лялю. Лялю. Лялю. Лялю мою.

Письмо написано перед поездкой в Магнитогорск в Киев (примеч. З.Н. Пастернак).

<29 мая 1931 >

Дорогой мой друг! Доброе утро. Очень трясет, карандаш прыгает в руке. Добрая глуповатая компания, славные люди[174]. Едем с водкой, и провизии закуплено на четыреста рублей. Судьба послала в спутники рисовальщика иллюстратора Сварога[175]. Чудесный гитарист, – играет Моцарта Тему с вариациями, Баха гавот, испанцев каких-то. А фокстроты заиграл в своей аранжировке и слушать нельзя, не подпевая; так разбирает. Я даже и подтоптывал. На поездку смотрю как на цепь званых ужинов, только что на колесах. Уже заявили руководителю бригады, что нигде выступать не будем. Догадываются о моей тоске по тебе и всякий раз, что бегаю за кипятком, подозревают, что это для того чтобы остаться и сбежать назад в Москву. Никаких корреспонденций писать не буду, и потому пишу тебе, как тебе, без привходящих соображений, но только в тоне, принятом для открыток. Пиши мне в Москву, как если б я там сидел. Может быть и правда вернусь туда с какой-нибудь станции с чайником. Крепко обнимаю тебя и Адика. Спал хорошо, но мало, часов 6.

За час до отъезда звонила Ир<ина> Сер<геевна>. Она верно, проедет через Киев и поселится (по совету Смирновых) где-нибудь под Житомиром. Улыбается мне и такое лето. Вы, разумеется, свидитесь с ней, она будет в Киеве между 7—10-м. Иногда меня смущает, что я в последнее время не знаю, сколько зарабатываю и на что трачу; что соображенья о дороговизне не приходят мне в голову и ни в чем не останавливают меня. Так, на вокзале спросил Полонскую[176], провожавшую нас, каковы ее летние планы. Она сказала, что, верно, останутся в городе, п<отому> ч<то> в этом году все недоступно, одна дорога сколько стоит! А они живут очень хорошо. Тогда с ее слов я вспомнил, что такие вещи существуют на свете, и м<ожет> б<ыть> это именно нехорошо с моей стороны по отношению к тебе, что я не гляжу вперед и о них не думаю. И мне стало грустно. Мне все-таки очень хочется на Кавказ. И если бы ты меня поддержала, т. е. сказала бы, что в этой моей непрактичности нет ничего дурного, что ты ее не боишься и так можно жить, я был бы счастлив. Странно писать тебе, опуская все слова, мыслимые в закрытом.

Письмо послано в Киев (примеч. З.Н. Пастернак).

<1 июня 1931>

Жизнь моя, моя горячо любимая, единственная моя, мое самое большое и предсмертное, Зина, ликованье мое и грусть моя, наконец-то я с тобою. Я в Челябинске. Из Магнитогорска, который – дальше по маршруту и еще предстоит нам, предполагалось ехать в Кузн<ецкий> бассейн, за Новосибирск, где зимой был Гарри. Но я ограничил свою поездку Магнитогорском. Теперь, видимо, и он отпадает. Участники бригады находят, что посмотреть на каждом из строительств надо так много, что трех пунктов в месяц не обнять, и решили пробыть в Челябинске не два дня, как было предположено, а дня четыре, – соответственно увеличить пребыванье в Кузнецке и вовсе отказаться от заезда в Магнитогорск. Так что я дня через три выеду отсюда в Москву (езды около 4-х суток), а в Кузнецк не поеду.

Я уже знаю, как все это делается. Строятся, действительно, огромные сооруженья. Громадные пространства под стройкой, постепенно покрываясь частями зданий, дают понятье о циклопических замыслах и о производстве, которое в них возникнет, когда заводы будут построены. Хотя это говорилось сто раз, все равно, сравненье с Петровой стройкой напрашивается само собой. Таково строительство в Челябинске, т. е. безмерная, едва глазом охватываемая площадь на голой глинисто-песчаной равнине, тянущейся за городом в параллель ему. Над ней бегут грязные облака, по ней бегут облака сухой пыли, и вся она на десятки километров утыкана нескончаемыми лесами, изрыта котлованами и пр. и пр. Это строят тракторный завод, один только из цехов которого растянется больше чем на полверсты, т. е. будет ютить больше чем 2 кв. километра под одной крышей. Это с одной стороны.

С другой – рядовая человеческая глупость нигде не выступает в такой стадной стандартизации, как в обстановке этой поездки. Поехать стоило и для этого. Мне всегда казалось, что бесплодье городского ударного языка есть искаженный отголосок какого-то другого, на котором, на местах, говорит, быть может, правда. Я уверился в обратном. Съездить стоило и для этого. Теперь мне ясно, что за всем тем, что меня всегда отталкивало своей пустотой и пошлостью, ничего облагораживающего или объясняющего, кроме организованной посредственности, нет, и искать нечего, и если я и раньше никогда не боялся того, что чуждо мне, то теперь уже и окончательно робеть не буду. Какая бы победа ни была суждена нелюбимому, полюбить это из одних соображений о его судьбе я не в силах.

Я пишу тебе это без сознанья того, что письмо дойдет. Я не знаю, когда дойдет оно, и не уверен, не обгонят ли его мои письма из Москвы через неделю, когда я туда приеду. Как ни милы мои спутники и как ни идеальны условия, в которые нас тут поставили, мне в этой артельной обстановке постоянной совместности впятером трудновато. И – именно теперь.

Еще точно вчера случилось все это наше. Только вчера еще уехала Женя, только вчера я видел тебя утром в Континентале[177], вчера только писал апрельские стихи и мечтал о сплошном лете с тобой и новой работой. И вдруг что-то, как целый год, отделило меня от этих горячих вчерашних событий.

Я ничего не знаю. Я не знаю, в Преображеньи ли ты, не знаю, как устроилось с Ляликом, – я не представляю себе ни одного из исходов всего того, что оставалось неразрешенным, когда я уезжал.

Я люблю тебя сейчас тревожной любовью, и поминутно загадываю, любишь ли ты меня. Я не знаю сейчас ничего на свете, что было бы равно тебе и столь полно соответствовало бы тому, чего я хочу от жизни, и что она вправе требовать от меня. Это счастье так огромно, что не всегда я верю, что ты не отнимешь его у меня. Сейчас, когда я пишу это, меня охватывают самые невозможные страхи.

Но если ты хочешь жизни со мной, тогда мне нечего бояться. Все ясно, все наперед доступно мне. И то, что я сейчас – тут, непростительная глупость и слабость.

Однако верно, она окупится когда-нибудь. Мне тут торчать еще четыре дня. Но за писаньем этого письма я так себя растравил, что отпрошусь назад завтра. Вот чудно будет, если отпустят. Горячо целую ноги твои и глаза, и всю твою жизнь, и всю тебя, – твой, как никто никогда ничьим не был. А главное, как права ты была, когда не верила в надобность этой поездки!

Письмо написано из Челябинска в Киев, куда я уехала с Адиком из Москвы (примеч. З.Н. Пастернак).

9. VI.31

Ужасная вещь почта. Где ты, и как ты, и что с тобой? Пока я скажу тебе, что позавчера (7-го) ночью я примчался из Челябинска в Москву, не доехав до Магнитогорска, специально затем, чтобы взглянуть на условленную телеграмму, – в Преображеньи ли ты или тебе отказали, и телеграммы не нашел, и ты прочтешь в этом упрек, – пройдет несколько дней, и несколько дней ты будешь носить этот упрек, и несколько дней уйдет на твое объясненье, и несколько – на мое раскаянье, как это, пусть и ценой недоразуменья, мог огорчить я тебя, тебя, которой я ежедневно и ежечасно всем сердцем желаю лучшего из всего, что может желать человеку человек, – и недели на полторы растянется то, что взрывается с трехминутною силой и в три минуты улаживается. Итак, пусть я обманываюсь, но лучше мне думать, что ты не оставила меня, что ты такая, какою снишься, думаешься мне, высокая, лишь голову повернуть сейчас же за плечом (за левым), семнадцатилетняя, двадцатисемилетняя, мое крыло, сбитый клок быстрого, тихого духа, белое мое загляденье, гордое знанье мое, пронизывающе-понятное, как сирень в росе. Ты права. Кому и писать было? В пустую квартиру? Но я верил в уговор (о телеграмме). И затем это ведь практическая забота. Не вышло, – надо предпринять новые шаги. Может быть, все-таки прочтет лекцию в Киеве Л<уначарский>? Может, сходить к нему? Но ничего нельзя сделать в неизвестности, в которую поставила меня – не ты, о, не ты (горячо, смертельно нежно целую тебя), не ты – почтовая случайность.