Книги

Воспоминания. Письма

22
18
20
22
24
26
28
30

На делах бригады в Челябинске убедился, что телеграммы не доходят и запаздывают, письма пропадают. Перед отъездом перевел тебе немного денег. Получила ли ты их? Ничего о тебе не зная, стал выяснять стороной. Прямо у Гаррика не решился. Шура и Вл<адимир> Ал<ександрович>[178] часто говорят, чтобы я щадил его и на глаза ему не казался. И все двоится. Доверяться ли мне инстинктивной моей тяге к нему, или же здравому смыслу людей объективных? Перед концертом решил послушаться их и не волновать его, на концерте (о концерте ниже) сидел согнувшись в три погибели, прятался за спины впереди сидящих, чтоб чего доброго он меня не заметил, и любил его, как огонь – огонь, как один язык пламени – другой, на одном пожаре. Итак, – выяснил. Но когда Архангельский отвечал, что по слухам ты – в доме отдыха, я подозревал, не мое ли сообщенье по приезде из Киева – источник этих предположений. Звонил Асмусам. Та же неопределенность, – в ту или другую сторону. И – уверенность (она меня и теперь не покидает), что дело не выгорело, и ты томишься на Столыпинской. Но как не выгорело? И в чем? Ах если б знать это! Или опять нанять извозчика и слетать на день в Киев, при такой дикой неисправности почты. Мне так хотелось исполнить твое желанье, и ты должна была помочь мне, и вот, что-то помешало, и я временно (пока рожает почта) – совершенно беспомощен. Итак, – телеграфируй немедленно. И напиши. Пиши, прошу тебя. И если даже переписка с Гарриком нарушается письмом ко мне и терпит ущерб, напиши об этом: что отвлекает и писать не будешь. И если разлюбила, проснулась, представила сном, – напиши: разлюбила. Но пиши. Присутствуй хоть строчкой. Вне твоего присутствия ни за что не взяться, не до дел, не до работы. Если тебе живется там, живи, о деньгах не думай, уведомляй, если что нужно, – я бы пожил тут до конца месяца, это даже следовало бы, а дальше как ты захочешь. Будешь писать – оправдаю эти недели, сделаю что-нибудь. Страшно жалею, что дал оборваться апрельскому разгону. И пиши по-своему, с фактами, о себе, об обстоятельствах, только такие письма, как твои, отдаленно напоминают жизнь и твою и ее прелесть, а не как мои, нелепые, в сорокатысячный раз стремящиеся заменить полное соприкосновение рук и глаз и души, сорок тысяч раз убеждавшись, что письмами это незаменимо. У меня навертываются слезы, когда я перечитываю твои письма, они хватают за сердце, до покалывания. Ты милая, ты чудная, как горько, что я никогда не сумею передать тебе всевытесняющую сногдоголовную прелесть твоего приближенья, ты разом с одного шага входишь, как свет.

Гаррик все играл превосходно, вечер был настоящим триумфом. Но некоторые вещи (вторую по порядку, но не знаю, которую по счету сонату Скарлатти, 109 ор, (?) Бетховена, части шумановской фантазии и a-dur балладу Шопена) он играл сверхчеловечески смело, божественно, безбрежно властно, нежно-лепетно до улетучивания, нематерьяльно. После баллады поднялся настоящий рев, полы тряслись, десять минут ему не давали перейти к Листу, его заразили, он забылся, отбросил свои привычки, вставал и кланялся. Листом (этюдом) кончалась программа. Выходя в десятый раз на вызовы и просьбы бисировать, он среди водворившейся тишины сказал, что нездоров и еле играет и что исполнит сейчас свое сочиненье. Он сыграл свою прелюдию, ту, которую я так люблю и часто напеваю, с широкой кантиленой и колокольчикоподобной второй темой. Он изумительно сыграл ее, и услышать ее было для меня торжеством; на концерте из-под рук Гаррика, в виде единственного биса, как он, по-видимому, решил, эта прелюдия была сигналом с эстрады, то есть свидетельством того, что и сам он проникся восторгами слушателей, и если не оценил наконец себя, то хоть понял высоту и победоносность этого своего вечера, – в состоянии непобежденной неудовлетворенности он бы себя не играл. И, сквозь печаль, он сиял и почти смеялся (живой Адик), его больше чем слушали: – слушались и любили. В напряженьи предельной близости ползала поднялось после прелюдии, памятуя его слова об утомлении, и эта покорность гипнотически удаляющейся толпы, отказывающейся от новых требований, потрясла меня больше, чем бушеванье оставшихся. Я зашел к нему в артистическую. Он все знал и понимал и был радостен. Мы разговаривали без сантиментов, близко и сухо, как братья. Немцы на полтора часа потащили его к себе. Оттуда он пообещался в первом часу к Асмусам. Тут я ближе познакомился с А<лександрой> Вас<ильевной>, которую мне представили еще до концерта. В ожидании Гаррика говорили о нем. Я рассказывал о своей поездке.

Пришел Гаррик, разговор о нем возобновился с удесятеренной силой. Ал<ександра> Вас<ильевна> более чем ценит и понимает его, я боюсь недооценить силу ее чувства к нему, все равно какого, но заразительно глубокого. Все это очень затянулось, стало светать. Моя усталость бросалась всем в глаза, трое суток я был в пути и прямо с корабля на бал. Но стали упрашивать почитать Цветаеву и в третьем часу ночи извлекли Крысолова[179]. Вещь превзошла Гарриковы ожиданья, он плакал и как завороженный твердил: гениально, гениально. Я сам поразился, как всегда выше всех наших памятей высота настоящих созданий, как вновь и вновь обгоняют они нас и всегда кажутся неожиданными. В пять часов утра мы с Г<арриком> вышли Скарятинским на Поварскую. Было совершенно светло. Подметали улицы. И только тут, перед самым расставаньем я решился назвать тебя и спросил, не знает ли он, где ты. Он сказал, что в своем письме ты ему о доме отдыха не писала, но что письмо замечательное, редкостное, что он ответил тебе и в ответ получил телеграмму с обещаньем нового письма.

Ты улавливаешь ноту ревности в этих строчках. О, разумеется. И так оно всегда будет и должно быть. Я сам не могу не хотеть этого. Он такой поразительный, такой несравненный! И кроме этого удивленья, всегда нового и покоряющего, – вечно вставать будет дорогое прошлое, необозримая громада сообща пережитого и разделенного, укоряющая без слов, повергающая во прах, страшная, страдающая, святая; – зимы и летние дачи, ранящие подробности тайны, известные лишь вам обоим.

Но что мне делать, – я люблю тебя.

Если я предупредил тебя этим утром на Поварской, если я в мыслях твоих числился еще в отъезде и вернулся слишком рано, когда ты видела одного Гаррика на углу Скарятинского, – если лучше мне было не торопиться, если вообще лучше было бы… – дорогой, дорогой мой друг, ты ведь сказала бы мне все это прямо, не правда ли? Смотри, Лялюся, мы все люди свободные, с правами и запросами другим на зависть, нечего нам щадить друг друга и бояться страданья. Я получил от отца письмо, равносильное проклятью. Оно на 20-ти страницах. А врачи запретили ему читать; ему 70 лет, и зренье его (осложненье после гриппа) под постоянной угрозой. И в пути Женя с Женечкой стояли передо мной, – двое суток я был в вагоне единственным пассажиром, да два проводника, я перечитывал три письма твоих[180], я без этой помощи помешался бы. Я все вновь и вновь передумывал в готовности все переделать.

Но что делать мне, я люблю тебя.

О если бы я любил тебя просто, как любят, когда может прийти дама, образованная, и за столом, отказываясь от сыра, давать советы, сияя и соучаствуя, – я, может быть, бы все это пересилил.

Но этой любви нельзя оставить и ничто на свете не может от нее оторвать. Она так непохожа на то, что становится с высочайшими вещами, когда они попадают к человеку. Ее не надо обдувать метелкой и обтирать тряпкой, беречь увереньями, она парусом развернулась над жизнью, собрала ее в одну бесспорность, украсила смыслом, под ней можно плыть хоть в смерть и ничего не бояться, она дыханье нежности смешала с дыханьем дороги.

Ты то, что я любил и видел и что со мною будет – и довольно, довольно, а то я наскучу тебе.

Твой, твой, Лялечка

Да и прости, в дороге – мысль, болела ли ты и заболеешь ли в свои сроки. Не озабоченность (все будет добром), а следованье памятью за твоим, за всей тобой.

Скажу опустить в почтовый ящик. Если дойдет таким путем, сходи или пошли кого-нибудь к Смирновым за сахаром и чаем, – я Гаррику не говорил, заменил своим.

Письмо написано из Москвы в Киев (примеч. З.Н. Пастернак).

13. VI.31

Дуся золотая, препровождаю тебе письмо Яшвили[181]. Все идет так, точно обстоятельства сами думают за меня. Позавчера я получил твое письмо с отказом насчет Преображенья, вечером – телеграфировал тебе, вчера утром пришло это письмо с Кавказа. Чтобы облегчить тебе разговор с И<риной> С<ергеевной>, я сам отправился к ней и сказал, что после таких заманчивых предложений и думать грех о Киеве, и, таким образом, летние предположенья, которые тебе не по душе, отпали уже тут, на месте, до ее встречи с тобой, и так что И. С. думает, что это все (особенно перемена с Ляликом) – мои козни. Но она в обиде на тебя, что ничего ты ей не писала, и слова мои о том, как ты измучена, цели не достигают.

Теперь о времени поездки. Мне потребуется еще около недели для улаженья своих дел. Думаю, – не больше. Но то, что так хотелось тебе и мне, совершилось. Мы опять как братья с Гарриком. И вот я узнал, что 28-го он собирается к своим[182] в Елисаветград, и это ведь через Киев. Теперь я связан тем, что это мне известно. Не только уезжать с тобой из Киева до этого срока, но и появляться там до него или при нем невозможно: первое возмутило бы его, второе – растравило. Ни того, ни другого я не могу позволить себе при естественно вернувшейся моей нежности к нему. Эту бережность очень трудно дозировать. Но человек, который ее вызывает, ее сейчас заслуживает. Я ему верю и верю в него. После концерта он неузнаваем. Страшно одухотворен, полон планов, хочет работать. Снова говорил о твоем письме, и на этот раз так, что я почувствовал угрызенья совести по поводу моих слов тебе в прошлом письме. Он теперь так сказал о душевной высоте твоих строк к нему, которых он без слез читать не может, точно это чем-то хорошим оборачивается и ко мне. Если он это выдумал, то все равно, его участье трогает и пристыжает меня в минутно допущенной ревности.

Теперь о кавказской программе. Вот несколько пояснений, Борис Николаевич – Андрей Белый (но его не будет там, он – в Детском Селе). Григорий Робакидзе[183] – глава всей возродившейся грузинской поэзии, нечто вроде Бальмонта или Брюсова по возрасту, значенью и совершенной далекости мне. Я его видел несколько лет тому назад в Москве, и он ничем особенным меня не пленил и никакой симпатии не вызвал. Странно с такой предпосылкой пользоваться кровом того же человека. Но я изложил свои сомненья И. С., и мы решили с ней, что наплевать, тем паче, что он в Берлине, и это его ничем не коснется. Предположенья Яшвили слабы только тем, что слишком хороши. Как смогу, ограничу степень своей материальной обязанности им, чтобы осталась одна вольная, товарищеская признательность и ничто нас не связало. Но программу выполним, это, наверно, захватывающе величаво все и живописно, – походим, поездим, не правда ли? В конце концов я этому страшно рад. А ты? Они все страшные красавцы там и рыцари. Без конца целую тебя. Ты мне там изменишь.

Весь твой Б.

Хотел послать тебе посылочку с И. С., но побоялся затруднить, 18-го едет Ушаков[184], злоупотреблю его любезностью. Письмо Яшвили верни, пожалуйста (вложи в письмо), мне оно потребуется для ответа после твоих замечаний.