– А ты пишешь, слышал я, историю Пугачева? – спросил царь, глядя на него сверху вниз.
– Да, ваше величество…
– Жаль, что я не знал раньше, – сказал Николай. – А то я познакомил бы тебя с его сестрой, которая только три недели назад умерла в крепости.
– Как?! Она сидела с 1774?
– Ну, да, – удивился царь. – А как же ты хочешь?
Гости издали осторожно комментировали беседу царя с новым камер-юнкером и смеялись за веером… А потом Николай танцевал с Натальей Николаевной, а за ужином сел около нее и весьма был к ней предупредителен… Через несколько дней царь пожаловал Пушкину 20 000 на печатание истории пугачевского бунта. Это было весьма кстати: у отца дела так запутались, что в доме не было ни гроша и бедная мать от горя слегла… Но в рукопись его величество внес несколько поправок: во-первых, нельзя было назвать ее, по мнению его величества, «Историей Пугачева», как назвал было свое произведение Пушкин, ибо Пугачев, как преступник, не может иметь истории; во-вторых, государь император собственноручно вычеркнул плач старой казачки на берегу Яика, пригребавшей к себе мимо плывшие трупы мятежников: «Не ты ли это, мое детище, не ты ли, мой Степушка? Не твои ли черны кудри вода моет?» Вместо бедный колодник его величество посоветовал поставить темный колодник и вместо славный мятежник – пленный мятежник… Пушкину оставалось только, конечно, благодарить высочайшего цензора…
А на Масленице слегла и Наталья Николаевна: она доплясалась до того, что выкинула ребенка. Впрочем, Безобразова тоже выкинула, отметил Пушкин в своем дневнике, рядом с известием о том, как шутил с ним великий князь Михаил, как хорошо, любезно и государственно обедал он у Сперанского и как Соболевский в присутствии строгой и чопорной княгини О.С. Одоевской сказал сальность… Вскоре он настолько освоился со своим малым придворным чином, что в веселые минуты звал Натали «камер-пажихой», а иногда любил эдак обстоятельно потолковать на тему, что всякий придворный должен знать свою обязанность и границы службы: где нет этикета, там придворные в поминутном опасении сделать что-нибудь неприличное… И когда теперь швейцар громко взывал в ночи: «Карету камер-юнкера Пушкина!», это звучало куда приличнее несчастного «сочинителя»…
Движение Пушкина вверх, к фирмаменту, продолжалось медленно, но верно: ему было предоставлено право представиться императрице. Представлялось ей всего человек двадцать. Ждали они ее три часа. От нечего делать глядели в окна на светлую Неву, на другом берегу которой хищно затаилась Петропавловская крепость, где недавно были повышены друзья Пушкина. Там сидел теперь в каземате забытый Батеньков. Два года спустя после его заключения он стал вдруг «чувствовать сильный пиэтический восторг, непоколебимую веру Богу, стал выражать свои мысли обыкновенным размером стихов и ясно чувствовал, что это действие в душе Высшей силы. Затем в январе или феврале 1828 г. последовало действительное наитие духа. Казалось, весь покой, в котором он находился, наполнился волнующимся пламенем, столь видным, сколько и понятным. Само собой разумеется, что пламя не могло сожигать, было невещественное и он разумел это. Разумел также, что с ним происходит то самое, что происходило с пророками и в День Пятидесятницы…». Но все это сменилось вскоре иным состоянием: Батеньков почувствовал себя Творцом, равным Богу, и вместе с Богом решился разрушить мир и все пересоздать сызнова… Но всего этого из окон Зимнего дворца видно не было…
Императрица удостоила, наконец, появиться из внутренних покоев, и, когда настала очередь Пушкина, она, смеясь, подошла и к нему:
– Non, c’est unique! – со своим немецким акцентом сказала она. – Je me creusais la tête pour savoir quel Pouchkine me sera présente. Il se trouve que с’est vous! Comment va vorte femme? Sa tante est bien impatiente de la voir en bonne santé, la fille de son coeur, sa fille d’adoption…[81]
И она, не ожидая ответа, уже перешла к следующему счастливцу.
XXXV. Откат
Прошло и Благовещенье, и Сорок мучеников, и Алексей – Божий человек с гор потоки, над безбрежной Сибирью зияла весна, и через край закипела жизнью пробуждающая земля. Днем и ночью, тучами, неслась на север птица перелетная, – гуси, лебеди, утки, кулики… – и в тайге стон стоял от токующих тетеревов и глухарей, длинноносые, пестрые слуки, охваченные любовной истомой, кружилась с хорканьем над долками, в реках, разливавшихся как море, тучами ходила на нерест рыба и миллиардами выбрасывала семена новой жизни… В блаженные дни эти хорошо и радостно было даже и в гиблом и страшном Туруханском крае, куда его величество всемилостивейше загнал несколько декабристов. После восьмимесячной зимы с дикими бурями, черным мраком и морозом, от которого погибало все, с блистающим над этим краем смерти северным сиянием, с тяжким скорбутом, и там появилось, наконец, солнышко и робко улыбнулась жизнь, и тучи комаров, поднявшиеся над гиблыми, бескрайными тундрами, трубили ей торжественные гимны, а в огромном озере под Туруханском снова показались мириады вшей, которых туземцы принимали внутрь, как слабительное…
Еще ярче и радостнее была весна в Петровском заводе, – тут выделывалась чугунная посуда, шинное железо, проволока, – где теперь были поселены декабристы. Правительственный прижим заметно ослабел – не столько потому, что чувства царя к его amis du 14 изменились, сколько потому, что администрации на местах просто надоело бессмысленно теснить людей, от которых не только не было тут никакого вреда, но, наоборот, что была и администрации, и всему населению прямая польза. Сперва их поселили в казематах без окон – такова была державная воля монарха – и они должны были даже днем сидеть при свечах. Но люди стали болеть, и Лепарский, начальник, добился для них разрешения прорубить окна. Разбились гнездами – кто с семьей, кто с приятелями. Получилось что-то вроде уюта. Охотники до животных завели козуль, зайцев, журавлей, турманов. Зимой устраивались на дворе горы и каток для конькобежцев. Неудержимо росли библиотеки. Книги считались уже десятками тясяч, так как многим стали высылать их прежние библиотеки целиком. У Лунина были книги немецкие, французские, английские, итальянские, польские, латинские, греческие и проч. – он был великий лингвист. Как ни дорого стоила тогда присылка в эту даль громоздких музыкальных инструментов, но одних роялей было уже у ссыльных восемь, и часто устраивали они вокальные и инструментальные вечера…
Несмотря на отеческую опеку правительства, запрещавшего иметь много денег, приток средств разными обходными путями увеличивался. В казематах было уже до сорока человек прислуги, а у Трубецкого и Волконского отдельно человек по двадцати пяти. Кроме лакеев и горничных были уже свои повара, хлебники, квасники, огородники, банщики, свинопасы и проч. У Трубецких была своя акушерка и экономка, у Муравьева – гувернантка, у многих – швеи… Доктор, выписанный из Кяхты, оказался сведущим человеком и, когда потом каземат был распущен и ссыльные поселились на частных квартирах, он поступил домашним врачом к Трубецким с жалованьем, которое далеко превышало жалованье тогдашних губернаторов… Имущие делали взносы в пользу неимущих. Этот капитал увеличивался еще оборотами заемного банка, который они учредили. К помощи этого банка прибегали и местные торговцы. Они охотно платили по два процента в месяц, тогда как раньше, занимая деньги у местных богачей, иной раз, во время, например, Верхнеудинской ярмарки, они плачивали и по десяти процентов в месяц…
Но – по мере того, как все легче и легче делалось царское ярмо, все более и более расшатывались моральные устои ссыльных… Появились карты, началось пьянство, раздоры партий и личностей, взаимные оскорбления и даже вызовы на дуэль. И в то время, как одни буквально не знали, – при сибирской дешевке, – куда денег девать, другие бились без чаю и сахару, без переменного белья. В Петровском заводе из пятидесяти человек двое кончили сумасшествием.
Начался и все более и более увеличивался разврат; во главе развратников стояли больной поганой болезнью князь Барятинский и кавалергард Свистунов, тот самый, который в Петропавловке наглотался битого стекла. У Свистунова были большие деньги, и он создал себе целую шайку для оргий и у бесчестных родителей по окрестным деревням скупал их молоденьких дочерей. Подкупленная стража водила их к нему переодетыми. Ивашеву, одному из этой развеселой компании, мать купила в Москве иностранную девицу за 50 000. Царя уверили, что она была его невестой и раньше, он дал ей разрешение на приезд к жениху, и та, приехав, бросилась на шею Вольфу, который на Ивашева не был похож даже отдаленно… Грязные сплетни были пущены даже о гордой «деве Ганга»: то приписывали ей в любовники Иосифа Поджио, то одного из адъютантов Лепарского… Но она только крепко сжимала губы и выше поднимала свою хорошенькую головку. С мужем у нее не ладилось, как и прежде, и в горькую минуту у нее вырвалось раз: «Все, что для меня есть тут родного, это трава на могилке моего ребенка…» Русь, родина, близкие по-прежнему были за тридевять земель: девять писем написала она к уже умершей свекрови и в течение трех месяцев получала она от сестры поцелуи своей умершей девочке, Соне…
Жизнь плесневела, гнила на корню, гордые реформаторы слабели все более и более и один за другим уходили туда, где, как говорят, несть болезнь, ни печаль, ни воздыхания… Одной из первых ушла – от чахотки – Александра Григорьевна Муравьева. Она умирала ночью и, не желая будить и пугать свою дочурку, попросила принести ее куклу и простилась с куклой. И потрясающие были похороны милой женщины этой под вопли белой вьюги. Замолкли уже последние возгласы чудака-попика, служившего при казематах, затих хор ссыльных, и с глухим рокотом сыпались комья мерзлой земли на гроб… Над еще незакрытой могилой глухо рыдал муж ее, Никита Муравьев, когда-то блестящий гвардейский офицер и необычайный фантазер, которого особенно не любил Николай I. В своей – конечно, неоконченной – конституции Муравьев фантазировал об учреждении областных палат представителей, об учреждении вольных городов, об особых правах старой Москвы, и Николай собственноручно по поводу мечтаний этих начертал: «Все сие виды и система Никиты Муравьева о федеративном управлении. С сим поздравляю тунгусцев!» И вот мечты о светлом счастье родной страны, о благе всех ее народов кончились этой мерзлой могилой милого друга-жены, погибшей за эти мечты, а дома – сиротка дочь и разбитая своя собственная, теперь одинокая жизнь…
Все точно спохватились на короткое время, подтянулись, а потом, постепенно, потихоньку, стали наползать опять серые будни. Издали жизнь их казалась окруженной светлым ореолом, и поэтому по Сибири уже появились разные прощелыги, выдававшие себя за жертв 14 декабря. Больше всех негодовал против этих самозванцев, строже всех их обличал, выше всех держал знамя 14 декабря – Якубович… Даже у лучших время проходило теперь за бесплодными разговорами и – «разговорцами»: так зовут в Сибири кедровые орешки…
Но были и твердые, не погнувшиеся… Таким был М.С. Лунин, например. Он построил себе особую келию с католической часовней и уходил от разлагающейся жизни этой все дальше и дальше. Иногда подолгу исчезал он в дремучей тайге – Лепарский на беззаконные отлучки эти смотрел сквозь пальцы – и любил встречаться в лесной глуши со всякими бродягами и беглыми каторжниками. Иногда, вооружившись одним ножом, богатырь ходил один на один на медведя. По-прежнему в прямой и твердой душе его нежно и незримо сиял прелестный образ женщины: в нем та, давняя, далекая, правнучка Яна Собесского, сливалась со строгой «девой Ганга», которая так гордо несла рядом с ним свое горе и которая в его обожании находила поддержку…