Он поднял свои строгие глаза в звездное небо и маленькой ручкой своей долго тер свой упрямый лоб: он забыл записать сегодня одну дельную мысль. Что это было? И он упрямо искал потерянное, пока не вспомнил. Это была мысль Джона Стюарта Милля: «Дайте человеку кусок пустыни в собственность, и он чрез десять лет превратит его в цветущий сад, но дайте ему цветущий сад в десятилетнее пользование, и он превратит его в пустыню». Прекрасно!.. – одобрил он. – Никаких ютопий!..
Завалишин родился вундеркиндом и вундеркиндом пошел жизнью дальше. Он был сыном начальника Астраханского казачьего войска и рождение его в 1804 г., – он был ровесником Марьи Николаевны, – а в особенности крещение, в Астрахани было отпраздновано с чрезвычайным торжеством, в знаменной зале губернаторского дворца, в присутствии всех должностных лиц и представителей инородческих племен, кочевавших по раскаленным прикаспийским степям. Он был определен в морской корпус, в Петербурге, а в 16 лет, изумляя всех своими способностями, был уже в этом корпусе преподавателем. Через два года он ушел в кругосветное плавание со знаменитым впоследствии адмиралом Лазаревым. Уже из Лондона молодой мичман написал Александру I в Верону письмо, в котором он требовал – он никогда не просил – личного свидания с государем, чтобы объяснить ему, что он идет не туда и не туда ведет Россию, куда следует. Это обращение молоденького мичмана поразило Александра, и он приказал вызвать его к себе. Но русские корабли были уже в Океане. Ум Завалишина кипел проектами и преобразованиями. Он мечтал, например, о присоединении к России Калифорнии и своим прямодушием и энергией сумел по пути склонить правительство Калифорнии к своему проекту. Он обдумывал занятие всего Амура и Сахалина, а если обстоятельства позволят, то и Сандвичевых островов. Когда на пути на кораблях вспыхнул бунт команды, это маленький Завалишин, не прибегая к оружию, усмирил матросов. И очень скоро за вундеркиндом прочно установилась репутация: птичка не величка, а ноготок востер…
Повеление государя явиться застало Завалишина уже в русско-американских владениях, на Ситхе. Он сейчас же собрался в путь и через всю Сибирь понесся в Петербург.
В Петербурге разные тяжелые события помешали усталому Александру сразу принять молодого реформатора и Завалишин должен был ограничиться лишь представлением записки с изложением своих взглядов. Его записка не удовлетворила Александра – через его руки за годы царствования прошли тысячи таких записок – и, усталый, во всем разочаровавшийся, царь вскоре умер, а Завалишин, успевший уже стать одним из самых деятельных членов Северного Общества, был арестован и посажен в страшный Алексеевский равелин. На допросах он заливал презрением Рылеева, который, по его словам, вел себя совершенно не достойно. И в крепости сторожам он приказал – опять приказал, не просил – подавать себе одну постную похлебку, а себе приказал 18 часов в сутки употреблять на занятия, а 6 на все остальное: сон, еду, гулянье… Как начальники крепости, так и члены комиссии никак не могли понять, каким образом человек, которому угрожает смертная казнь и, во всяком случае, вполне безнадежная будущность, может возиться с латинскими и греческими книгами и тем добровольно ухудшать, по их мнению, свое тяжелое положение, когда можно было немножко скрасить его сном или хорошей едой… Но маленький Завалишин знал свое дело…
И здесь, на каторге, Завалишин вел самую строгую жизнь, в основу которой он раз навсегда положил разум и нравственный закон. Он бесстрашно обличал не только товарищей, но и начальство, если они, по его мнению, уклонялись от указаний разума и нравственного закона. Лунин очень любил маленького проповедника. Он называл его председателем будущего Российского Учредительного Собрания «par droit et naissance»[83] и в знак этого подарил ему бронзовый clochette du président[84].
И вот маленький председатель будущего Российского Учредительного Собрания сидел один в ночи у окна и, глядя в звездные бездны, опрокинувшиеся над черными просторами Сибири, и слушая сонное позевывание и усталые шаги часовых, думал свои строгие, четкие думы. Он понимал, что блестящая карьера, начатая им, которая должна была дать ему возможность благодетельствовать людям в огромном, государственном масштабе, сорвана навсегда. Но он не жалел об этом нисколько: христианское учение говорит, что Богу надлежит повиноваться паче, чем людям, и что надо безбоязненно возвещать истину не только народам, но и царям, и не только царям, но – что много труднее и опаснее – и народам… О том, что случилось, он не жалел, но он жалел, что в действия свои они допустили те же неправильные средства, которые были в обычае у их противников и которые они сами осуждали: все эти обманы, насилие, кровопролитие и проч. Караулы в Петропавловке говорили им украдкой: «Вот если бы вы, господа, тогда нам сказали, что будет сбавка службы да не будут загонять в гроб палками, да по отставке не будешь ходить с сумой, ну, за это мы с вами пошли бы…» Но все это вздор, если бы даже все войска сразу примкнули к ним, толку не получилось бы, ибо они сами попрали нравственный закон.
«Пример Екатерины II представляет непреодолимый соблазн уму, – думал он в ночи. – Тут представляется неопровержимая дилемма: если Екатерина II, которой все права истекали только из того, что она была жена Петра III, имела право для блага государства восстать против своего мужа и государя, не отступая и от крайних средств, то как же может быть воспрещаемо подобное действие коренным русским, для которых благо отечества составляет даже обязанность? Поэтому-то, на основании этого главного примера, все рассуждения в тайных обществах сводились к следующей аргументации: или Екатерина имела право так действовать для блага отечества, – тогда тем более имеет это право и всякой русский, или она не имела права, – тогда весь порядок, ею основанный, есть незаконный, а потому всякий русский имеет право не признавать его…
Либерализм противоположен эгоизму, – продолжал он свои думы, – а не какому-либо виду общественного устройства, и эгоист, в какой бы партии ни был, какой бы формы ни являлся партизаном, внесет неправду во всякую форму – анархические действия под покровом власти и деспотизм под покровом свободы. Оттого-то и легок у иных людей переход от участия в революции к деспотизму и обратно – переход, изумляющий только тех, кто не входит к высшим началам и, поражаясь противоположностью видов, не замечает, что это только различные виды одной и той же сущности…»
И ярко вспомнился день, когда под прошлым была подведена черта итога, день произнесения приговора.
Маленький пароход, который перевозил осужденных моряков из крепости на рейд, пристал к парадному всходу флагманского корабля. Они стали подниматься на палубу и вдруг их встретило неожиданное торжество: командир корабля и офицеры встречали их пожатиями руки, а стоявшие вдали приветствовали знаками. Началось чтение приговора. Старик-адмирал не выдержал и заплакал. Многие из офицеров не могли вынести сцены и, замахав руками, бросились вниз… Матросы, державшие ружья на караул, как следует по положению при чтении указов, взяли их под курок и утирали кулаками слезы. Никто и не подумал взыскать с них за это нарушение воинских правил. Когда отобрали у осужденных их мундиры и принесли солдатские шинели, он, маленький председатель будущего Российского Учредительного Собрания, стал раздавать их из кучи товарищам и говорил им:
– Господа, будет время, когда вы будете гордиться этой одеждою больше, чем какими бы то ни было знаками отличия…
Исполнилось ли его пророчество? – спросил он себя, но ответить не успел: сзади послышались осторожные шаги и женский шепот. Мимо окна, крадучись, прошел один из конвойных, а за ним в солдатской шинели в накидку какая-то девка – одна из тех, которых водили к Свистунову… Маленький председатель брезгливо сморщился и пожелал сейчас же записать одну из тех дельных и четких мыслей, которые он любил и которая только что пришла ему в голову:
«Многие, жертвуя большим, не жертвуют прихотями и удовольствиями, отвлекающими от серьезных дел, и не соблюдают чистоты жизни, трезвости и воздержанности, первых условий, чтобы быть свободным и достойным свободы».
XXXVII. Владимирки жизни
Ослабевшая после выкидыша Наталья Николаевна уехала с детьми в Полотняный Завод, майоратное имение брата в Калужской. По Петербургу поползли всякие коммеражи. На ушко за верное передавали, что она выкинула оттого, что бешено ревнивый муж избил ее. Жизнь продолжала трепать Пушкина все больнее и больнее. Чтобы не участвовать в придворных церемониях, где он, камер-юнкер, должен был бы выступать наряду с мальчишками, он сказывался больным. Долги давили его беспощадно и не только уже свои, но и беспечного «дражайшего» и не менее беспечного брата. В довершение всего полиция вскрыла его письмо к жене и оно пошло гулять по городу. Страшного в письме не было ничего, но оно возбуждало толки. Пушкин взбесился и дал волю своему негодованию не только в дневнике своем, но и в речах.
«…Государю неугодно было, что о своем камер-юнкерстве отзывался я не с умилением и благодарностью, – писал он в дневнике, – но я могу быть подданным, даже рабом, но холопом и шутом не буду и у царя небесного. Однако, какая глубокая безнравственность в привычках нашего правительства! Полиция распечатывает письма мужа к жене и приносит их читать к царю (человеку благовоспитанному и честному), и царь не стыдится в том признаться – и давать ход интриге!.. Что ни говори, мудрено быть самодержцем…»
Он почувствовал, что не менее мудрено быть верноподданным самодержца и вести государственную линию, и в письмах к жене стал мечтать о том, как было бы хорошо «плюнуть на Петербург, да подать в отставку, да уехать в Болдино, да жить барином… Неприятна зависимость, особенно когда лет двадцать человек был независим. Это не упрек тебе, – торопился он прибавить, – а ропот на самого себя…».
Он с головой уходил в работу – денег, денег, денег! А когда он набрал их несколько, то в один присест, в поисках забвения, спустил их все сразу в карты. И, чувствуя, что он выбивается из последних сил, что он больше прямо не может, он вдруг послал Бенкендорфу прошение об отставке. По всему фирмаменту пошел великий шум: какая дерзость! Жуковский пришел прямо в неистовство и разбранил своего друга, а потом бросился к Бенкендорфу, бросился к царю и, в конце концов, добился-таки своего: Пушкин попросил прощения и у Бенкендорфа, и у царя и – снова сел на цепь. Николай смилостивился: «Я ему прощаю, – написал он Бенкендорфу, – но позовите его, чтобы еще раз объяснить ему всю бессмысленность его поведения и чем все это может кончиться. То, что может быть простительно двадцатилетнему безумцу, не может применяться к человеку 35-и лет, мужу и отцу семейства». И, сев снова на цепь, Пушкин вздохнул с облегчением: «Главное то, – объяснял он в письме Натали, – что я не хочу, чтобы меня могли подозревать в неблагодарности. Это хуже либерализма…» И, чтобы передохнуть, он помчался к семье в Полотняный Завод, но пробыл там недолго и понесся в Болдино: была уже осень и он хотел в уединении поработать. Да и с имением что-нибудь нужно же было сделать. Михайла Иванов денег не давал, он попытался заменить его другими, но из этого ничего не вышло и снова все оказалось в руках толстяка. Теперь Михайла Иванов держал себя покорным господской воле и приводил Пушкина в бешенство постоянным повторением:
– Как вам будет угодно… Как прикажете, так и будет…
Пушкин не знал, что ему угодно и что он должен приказать. Все, что ему от имения было нужно, были деньги, а Михайла Иванов говорил уныло, что денег нет.