Надежды сделать из Пушкина глашатая спасающей истины у Чаадаева уже умерли, но, все равно, и его можно будет потом приспособить как-нибудь к тому великому, хотя и ему самому неясному делу, о котором он проповедовал в гостиных.
– Я только на минутку… – садясь, сказал Соболевский.
Завертелся легкий разговор о столичных новостях.
– А тут у вас, говорят, какие-то новые патриоты объявились, – весело шумел Соболевский. – Что? Говорят, хотят всех нас в боярские костюмы переодеть… А? В чем дело?
– А, пустое!.. – пренебрежительно уронил Чаадаев. – Их на всю Москву полдюжины. Напялили какие-то национальные костюмы, а народ их на улице за персюков принимает…
Соболевский весело расхохотался.
– А в Петербурге, имей в виду, тебя за твое первое письмо поругивают, – сказал он. – Здорово ты матушку Россию, говорят, разделал в нем.
– Удивительный народ! – пожал плечами Чаадаев. – Вместо того, чтобы прислушаться к тому, что говорит человек, дать себе труд вдуматься в его слова, они будут «поругивать»: им нож вострый всякая самостоятельная мысль! Да и что я там такого особенного сказал?! – воскликнул он, оживляясь. – Или им эти параллели с Европой в нос бьют?.. Так неча на зеркало пенять, коли рожа крива, как говорится. Да, в Европе человек с детства впитывает в себя идеи долга, справедливости, права, порядка. Да, в то время как христианский мир там величественно шествовал по пути, предназначенному Его Божественным основателем, увлекая за собой поколения, мы, хотя и носим имя христиан, не двигались с места. Да, в христианском мире все необходимо должно способствовать – и действительно способствует – установлению совершенного строя на земле, – как же иначе оправдались бы слова Господа, что Он пребудет в церкви Своей до скончания века?.. И как это нам, может быть, ни неприятно, но, несмотря на всю неполноту, несовершенства и непрочность, присущие европейскому миру в его современной форме, нельзя отрицать, что Царство Божие до известной степени осуществлено в нем, ибо он содержит в себе начало бесконечного развития и обладает в зародыше и элементах всем тем, что необходимо для его окончательного водворения на земле…
Соболевский испытывал сперва непреодолимое желание подремать немного, но по мере того, как московский любомудр говорил, брови гостя лезли все выше и выше вверх. Хотя Соболевский и мог бы перевести карамзинскую историю государства Российского на латинский язык, но его простой, житейский ум каким-то чудом уцелел в нормальном состоянии и все эти книжные хитрости-мудрости быстро находили у него простую и ясную оценку…
– Постой, милый мой, постой, – сказал он. – Я тоже поболтался по Европе довольно, но того, о чем ты так красноречиво говоришь, я там, вот тебе крест святой, и во сне не видывал… Подумай, милый мой, немного: ведь четверть века не прошло еще, как Наполеон со своими воспитанными европейцами залил кровью и ограбил всю Европу… А революция? Неужто же все это было развитием христианских начал? Да и оставим это, возьми повседневность. Правда, бордели там устроены очень хорошо, но…
В передней бешено зазвенел звонок. Мимо двери тихо прошел Никита. Послышался возбужденный женский голос. Чаадаев прислушался.
– Как?! – тихонько воскликнул Соболевский. – Женщина?! К тебе?! Бегу во все лопатки!
Он был чрезвычайно рад освободиться от этих ненавистных ему словесных бирюлек.
– Перестань, пожалуйста! Это так кто-нибудь, случайно…
– Госпожа Панова желали бы видеть вас, барин, по срочному делу…
Соболевский внутренне засвистал: он знал этот синий чулок, эту, как живописно выражался он, стерву, и никак не мог понять, как мог Чаадаев, мало того что связаться с ней, но компрометироваться, публично адресуя ей эти свои «Философические письма».
– Ну, прощай… Бегу…
– Погоди минутку… Попроси, Никита, госпожу Панову в гостиную…
И, когда Никита провел неожиданную гостью в гостиную, Соболевский на цыпочках – точно он боялся, что она поймает его – вышел в переднюю и быстро оделся.
– Заходи как-нибудь, – сказал Чаадаев. – Надо договорить до конца… Встречать такое непонимание, право, обидно…