Книги

Во дни Пушкина. Том 2

22
18
20
22
24
26
28
30

– Ты куды это, постреленок, под лошадей-то лезешь? – визгливо закричала на него простоволосая баба в подоткнутом платье. – Вот погоди, я бабиньке скажу, байстрюк!..

XXXIII. Смена

Григоров совсем скружился от неожиданно свалившегося на него богатства, и хотя его пышечка и выросла в полном довольстве и даже богатстве, но сумасшествие мужа заражало и ее. С каждым днем они чумели все больше и больше и точно старались перещеголять один другого своими глупостями. В простенькой, от всего краснеющей пышечке появилась вдруг и возвышенность какая-то барская, и невероятная наглость. Она стала проявлять необыкновенно аристократические, как ей казалось, замашки и на окружающее ее многочисленное хамство смотрела, как на скотов, вся цель жизни которых это только угодить ей. Она и раздеться уже сама не могла, и, если горничная слишком долго развязывала ей тесемки от подвязок, она не стеснялась ткнуть ей ногой в лицо: эдакая дура!.. Раз Григоров зашел к ней с газетой – он за политикой следил теперь внимательно – и застал ее перед ванной: горничные раздевали ее, а два лакея носили ведрами воду.

– Но… друг мой, ты бы хоть простыню на себя накинула, – сказал он. – Неловко так.

– Почему? В комнате тепло.

Он показал глазами на лакеев.

– Что?! – удивилась пышечка. – Это – лакеи. Разве смеют они на их барыню смотреть?.. Для меня они вот как эти стулья…

Для того, чтобы скоротать время пышечка завела переписку с усатым драгунским полковником, который стоял с полком в Нижнем. Оба писали по-французски: она списывала письма из старых французских романов, почувствительнее, а полковник заставлял сочинять их одного учителя-француза. Григоров же тем временем яростно хозяйничал. Большой, обжитой, исполненный какого-то грустного достоинства дом старого масона казался им Ноевым ковчегом, моенаж, и Григоров уже строил себе новые хоромы, на бугре, поросшем вековыми соснами, над озером. Размеры нового дома поражали всех соседей. Обкрадывали новоявленного хозяина все, кто и как только хотел, и он – в противоположность Пушкину – считал для себя унизительным проверять какие-то там счеты… Очень быстро в пополнении кассы стали получаться перебои. Увеличили оброки сперва вдвое, потом втрое, продали леса по Оке, и все уходило неизвестно куда. Григоров понемногу стал убеждаться, как был он прав в Отрадном, утверждая, что с какими-нибудь тремя-четырьмя тысячами душ не распрыгаешься. Добрая бабинька, на милосердие которой оба уповали, не только не хотела помирать, но вдруг поднялась всем домом за границу и вояжировала там вот уже более года, пристрастилась к рулетке и вообще сорила деньгами неимоверно: управляющий не успевал высылать ей денег, не забывая, конечно, львиную долю откладывать себе за хлопоты…

Дом выведен был уже под крышу и верхний этаж уже отделывался: в одних покоях настилали паркет, в других навешивали массивные резные двери, а в третьих живописцы расписывали потолки колесницами Аполлона, пышно-розовыми Аврорами, очаровательными амурами, розами, тучками… Из Москвы беспрестанно подходили обозы с хрустальными люстрами, персидскими коврами, шелковой мебелью, венецианскими зеркалами, огромными картинами в золотых рамах, портретами чужих предков, среди которых затесался строгий господин в латах, Ермак Тимофеевич, и не менее строгий митрополит Петр Могила. Ставить все это было еще некуда, но полюбоваться игрушками хотелось, и поэтому все это распаковывалось и сваливалось в кучу, в одну из гостиных, до недалекого уже, казалось Григорову, торжественного открытия его палаццо, когда он хотел созвать к себе «всю губернию». Но перебои с деньгами становились все чувствительнее и чувствительнее и в глазах Григорова все чаше и чаще появлялось выражение неопределенного беспокойства. Мысль о бабиньке опять успокаивала его, и он снова придумывал новые способы для добывания денег, с одной стороны, и новые проекты, как бы их поскорее истратить, – с другой. Кроме мысли о бабиньке, успокаивали Григорова и гости, и потому они бывали у него постоянно. И перед ними он развивал все новые и новые хозяйственные планы, один другого величавее.

И в этот тихий, зимний денек у него были гости, трое соседей, которых он уже в десятый раз водил по своему палаццо, предлагая им удивляться, как все идет у него споро, какие зеркала пришли из Москвы, какие картины, какой рояль… Один был толстый, багровый, в зеленом фраке. Он успел уже начисто прогореть, и злые языки утверждали, что и фрак-то его сшит из старого сукна, которое он ободрал с бильярда. Другой, тоже очень толстый, с одышкой, был знаменит тем, что дома он страдал от отсутствия аппетита: есть он мог только в дороге. И поэтому он то и дело, в погоне за аппетитом, разъезжал по России. Но третий, тонкий, элегантный и корректный, был всех замечательнее. Он был отставным пензенским губернатором. В те времена губернаторы, как воеводы встарь, посылались в губернии на кормление. Конечно, манера кормиться стала несколько поприличнее. И если бывали губернаторы, которые откровенно брали: «Вон бердичевская ярмарка дает губернатору 30 000, а мне здесь купчишки-мерзавцы поднесли только три пуда сахару… Ну, узнают они у меня!..», то были уже и такие, которые взяток не брали совершенно. Таким был и гость Григорова, князь Самойлов. Даже больше: он не был даже ни разу и под судом, что было случаем в высшей степени редким. Губернаторы судились то и дело за превышение власти, за мордобой, за лихоимство. Этот был натура артистическая. Для писцов своей канцелярии, дабы они не обращались в пианстве, он нанял танцмейстера, звал их камер-юнкерами и сшил всем им малиновые бархатные жилеты. Покончив дневные дела, князь надевал эдакую хламиду с живописными складками и, подражая царю Давиду, играл на арфе и пел псалмы. Так как музыкальный репертуар его был невелик, то он вынужден был прибегать и к напевам профанским, как «При долинушке стояла», «Выйду-ль я на реченьку» и даже «Lison dormait dans un bocage»[75]… Если заболевала его супруга, то граждане по всем церквам должны были у него петь молебны о здравии, а если она рожала, то он собственноручно писал церемониал крестин: шествие открывали его курьеры, за ними несли на шелковой подушке новорожденного князиньку, окруженного няньками, мамками и пышными кормилками, затем шли ливрейные лакеи и, наконец, шествие замыкала полиция… Но князя «не поняли» и он уехал в свое старинное имение и стал заниматься нумизматикой… Над провинившимися мужичками суд он творил всегда сам в своем кабинете, который назывался Парнасом, причем князь всегда произносил сам обвинительную речь по всем правилам искусства.

– Семен Иванов, – вежливо говорил он в заключение, – извольте раздеваться-с, вас надобно посечь: вы вчера опять были пьяны-с.

– Помилосердствуйте, васяся: не буду!

– Не будете пить-с, не будут и бить-с, – потирая белые руки, говорил князь. – А теперь извольте-с раздеться…

А потом он пел псалмы под аккомпанимент арфы…

Григоров, осторожно подчеркивая свое особое почтение к князю и некоторое пренебрежение к толстяку в зеленом фраке, подвел их к новому роялю. Гости со значительным видом указательным пальцем попробовали, как звучит инструмент, обсудили, одобрили… Григоров несколько волновался: лошади, посланные за Пушкиным еще не пришли. Ему так хотелось блеснуть дружбой поэта перед соседями!

– Хотите посмотреть оранжереи? – прислушиваясь, рассеянно спросил он. – Или охоту?

– Покажите… Я люблю оранжереи…

Пошли к огромным, но далеко еще не оконченным теплицам…

А за старым парком, на селе, в одной из больших и ладных изб, за самоваром у старого Егорыча, доброго хозяина и пчеляка, тоже сидели гости. Это был полковник Федор Брянцев и его дружок, бродяжка, не принимавший никакого наименования. Оба они постарели, и полковник оброс белой, длинной бородой. Пожив некоторое время на Зилиме, бродяжка вдруг решил, что им нет, в сущности, никакой надобности подчиняться так чужой воле. И в одно прекрасное утро, весной, когда степь курилась и ликовала, они с котомочками за плечами потянулись куда глаза глядят. Полковник крепко сдружился со старичком и с большим любопытством наблюдал его своеобразную внутреннюю жизнь. Бродяжка точно все осматривал, ощупывал, обмозговывал и вдруг, закрепляя свои выводы, точно вбивал в жизнь какой-то гвоздик. А потом, пройдет немного времени, возьмет он этот гвоздик, точно играя, и вытащит, и опять как-то к жизни примащивается, и опять что-то новое из нее вывести норовит. И всегда он чему-то тихонько посмеивался: над человеком во всей пышной глупости его, над мышкой полевой, над стаей воробьишек проказливых, над крапивой, которою он острекался. Но в особенности над человеком. Люди представлялись ему как будто маленькими ребятами-озорниками, к проделкам которых серьезно относиться нельзя, как нельзя и принимать участие во всех их глупостях…

Покрутились они степями туда и сюда, по Волге, по монастырям да по скитам, болели по старости лет и снова шли по Руси широкой… А когда прибило их ветром в этот угол ее, захотелось полковнику – по малодушеству, сказал бродяжка – те места в останный раз повидать, где он родился и вырос. Зашли к Егорычу, старому дружку полковника. Егорыч много ужахался над участью бродяжки-полковника и в то же время и невольно умилялся над ним, и как будто даже маленько завидовал… Потом, повесив лысую голову, стал рассказывать о разорении, которое наступало на мужиков, как потоп. Молодой барин норовит драть с них уже по три шкуры, и мужики просто голову теряли, что делать и как быть. И у Егорыча дрожали при рассказе губы…