А он, рыча санями по ухабам, уже несся в свою новую квартиру, на Арбат. Желая убедиться, что все готово, он обежал свое новое гнездышко. В особенности нравилась ему гостиная, оклеенная лиловыми под бархат обоями с рельефными набивными цветочками… Скверно только было, что деньги вышли опять все. Но, вероятно, Нащокин скоро отдаст…
Чтобы как-нибудь скоротать ночь, он поехал к Зинаиде Волконской. В интимно освещенной гостиной было только несколько избранных. Прислонившись спиной к роялю и скрестив руки на груди, своим мягким, учтивым голосом рассказывал что-то Чаадаев. Приход Пушкина прервал московского философа.
– Графиня, наконец я могу представить вам нашего милого поэта! – проговорила княгиня, подводя Пушкина к молодой красавице, которая ласково-лукаво смотрела на него из-за веера. – Графиня Фикельмон, ваша большая поклонница, Александр…
– Но… – просиял вдруг Пушкин, вспомнив встречу с красавицей в Твери. – Мы с графиней немножко уже знакомы…
И княгиня заставила его тут же рассказать, как это было, и он, опуская некоторые подробности, рассказал ей свою встречу с очаровательной графиней в Твери у Гальони.
– Ну, тем лучше… Старый друг лучше новых двух… – сказала княгиня и, усадив Пушкина рядом с красавицей, обратилась к Чаадаеву. – Теперь мы слушаем вас, милый Петр Яковлевич… Вы говорили, что европейские народы на пути к осуществлению христианского идеала попутно достигли благосостояния и свободы… Продолжайте, прошу вас… Это чрезвычайно интересно, Александр… – подчеркнула она, обращаясь к Пушкину. – И это его мастерское изложение…
Чаадаев продолжал свою речь о достижениях западных народов, а Пушкин шепотом, за веером графини, смешил ее своими яркими остротами…
Он вернулся к себе только около двух.
А на другой вечер, в канун свадьбы, быль мальчишник, пьяная, чадная вечеринка, на которую собрались приятели его, как Нащокин, полуприятели, как Вяземский, и такие, которые в крайнем случае могли сойти за приятелей, как завидовавший Пушкину Баратынский. И много пили, и рассказывали скабрезные анекдоты, и читали мятлевские «стихи на матерный манер», по выражению князя Вяземского… Но Пушкин был так рассеян, так печален, так непохож на самого себя, что приятелям его было иной раз просто неловко…
Потом все вдребезги напились…
XXI. Свадьба
Наступил и заветный день. Не успел Пушкин утром с чадной после мальчишника головой проснуться, как от Натальи Ивановны примчался посланный с не совсем, как всегда, грамотной запиской: у нее совсем нет денег и лучше свадьбу отложить еще… «Старая свинья! – рванул в бешенстве Пушкин, хватаясь за очень тощий бумажник. – Н-нет, милая моя, погоди, дай только обвенчаться, а там мы посмотрим! – бормотал он, прикладывая печать к кипящему на конверте сургучу. – А там мы посмотрим… посмотрим… посмотрим…»
– Эй, кто там? Отправить скорее это письмо к Гончаровым!..
И в доме началось то томление, которое всегда предшествует так называемым крупным событиям в семейной жизни. Оля, сестра, недавно вышедшая «самотеком», как острил Пушкин, за Павлищева, брат Лев, грубоватый кавказский офицер, совсем состарившаяся мать, всячески скрывающая недочеты в своем туалете, постаревший отец, приятели, то шатались по дому, как неприкаянные, то вдруг обнаруживали, что что-нибудь осталось не сделанным, поднимали бестолковую суету и все путали. В свое время был завтрак, которого почти никто от непонятного волнения не тронул, пили от нечего делать чай и опять слонялись из угла в угол, нервно зевая, уезжали куда-то и опять приезжали, чтобы томиться…
– Ну… – с улыбкой взглянула Оля на брата. – Пора бы тебе и одеваться… А то, знаешь, в такие минуты всегда что-нибудь случается: то пуговица оторвется, то запонка за диван закатится… Так лучше уж загодя…
– А в самом деле…
И началось нервное одевание, когда руки неизвестно почему трясутся и глаза не видят нужных вещей, нарочно положенных под нос, и все выходит не так… Но зато как приятно пахнет новым и белая, жесткая рубашка, и галстук, и скользящий по шелку фрак, а от чисто вымытого тела идет запах духов… Он осмотрел свои знаменитые ногти. Они были в полном порядке. Но он еще раз прошелся по ним пилкой и с удовольствием оглядел их… Он посмотрел на себя в зеркало и сзади, в глубине, увидел торжественную двухспальную кровать, покрытую золотистым шелковым покрывалом, и глубоко вздохнул: ему не хватало воздуха…
Хотя было еще очень рано, уже начали волноваться об экипажах и прислуга, озабоченно гремя каблуками по черной лестнице, уже бегала не раз на конюшню узнать, почему запаздывает кучер, который нисколько не запаздывал. На диво вычищенные лошади с заплетенными гривами были уже заложены, карета огнем горела, а сам Евграф с шикарной черной бородой во всю грудь напяливал на себя по московскому обычаю все, что только было можно, чтобы казаться толще. Красный, с выпученными от натуги глазами, теперь он надевал уже широкий халат с серебряными филиграновыми пуговицами, в то время, как Васька-конюх почтительно держал наготове пестрый, шелковый кушак…
А в доме все взволнованно совались к окнам: «Боже мой, но что же они так чешутся? Нет, это, право, не люди, а черт их знает что!.. Стеша, да сбегай же, узнай, в чем там еще дело…»
У Старого Вознесения уже толпился народ. Прифрантившаяся полиция заняла паперть и в ярко освещенную паникадилом церковь не пропускала никого постороннего – разве только «по знакомству». В алтаре шла тихая возня, на правом клиросе певчие пробовали голоса и пересмеивались украдкой. Приглашенные, в самых сияющих туалетах и бриллиантах, перешептывались. Князь Вяземский глубоко вздохнул.