– Говорят, русская церковь захирела с Петра, – решительно сказал маленький, с сердитым лицом Завалишин. – Это величайшее заблуждение! Первый и сокрушительный удар ей нанес Иосиф Волоцкой. С того времени она ударилась в погоню за могуществом и богатством и все нравственно-здоровое в народе пошло от нее прочь. Посмотрите: здесь – благодать, а вокруг старожилы православные пьянствуют и киснут…
Князь слушал вполуха. Стараясь быть незамеченным, он осторожно смотрел в открытое окно за женой, которая, гуляя, шла берегом реки с Луниным. В этих нечастых беседах оба они находили большую отраду. В то время как во всех этих скованных неволей, измучившихся тоской по женщине молодых людях Марья Николаевна никак не могла не чувствовать скрытого вожделения к ней, молодой и красивой женщине, в этом уже немолодом, но сильном человеке она чувствовала какое-то особенно бережное, даже благоговейное отношение к себе. В его душе точно был воздвигнут какой-то незримый алтарек для нее, и туда он не только не пускал никого постороннего, но и сам от себя оберегал чистоту этого алтарька. Ее любил раньше Пушкин, но в его любви всегда чувствовалась какая-то дерзость, готовность оскорбить и растоптать все, и только около этого орла с подбитыми крыльями она узнала – ни слова об этом с ним не говоря – это новое, возвышающее и ее чувство. И она старалась не уронить себя в его глазах…
– Ну хорошо, – сказала она. – Но неужели же эти четыре ужасных года и все то, что им предшествовало, – ну хотя бы страшная гибель ваших товарищей на виселице – неужели же все это не поколебало ваших взглядов, Михайло Сергеевич?
– Нет, – сказал он со спокойной уверенностью. – Но многое изменилось, конечно, и все – углубилось. Я понял, что человека – и прежде всего самих себя – мы оценили слишком высоко. На печати Союза Благоденствия был изображен улей с пчелами. Я боюсь, что в наш улей не все мы носили чистый мед и воск, из которого делают свечи для храма…
– А раньше вы этого не видели?
– Видел, но не так ясно. Надо было строже делать отбор… В этом наш маленькой, строгий Завалишин очень прав. Среди нас были люди очень решительные и готовые на жертву, как адмирал Головнин, который предлагал взорвать царя и всю его свиту при первом же посещении какого-нибудь корабля, но были и такие, которые в день испытания готовы были на коленях вымаливать себе прощение, были такие, как Завалишин, которые никогда не покривят душою даже в мелочи, как Пущин, которые из самых хороших побуждений, по доброте, готовы немножко покривить, и такие, как Якубович, который недавно послал Лепарскому записку и подписал ее: сын дворянского предводителя Якубович… И было не мало таких, как Пушкин, которые в минуту увлечения готовы на всякое безумство, но потом с таким же увлечением станут на колени… И жалко то, что если это многими и понято уже, то всеми скрывается за покровами ни на что не нужной лжи. Помните, как А.Г. Муравьева привезла Пущину стихотворный привет нам от Пушкина? А потом милый Одоевский наш ответ ему написал – постойте, как это было?
– Я помню, – сказала она и своим красивым, грудным голосом прочла:
– Так… – кивнул он головой. – Согласитесь с тем, что после того, как на следствии многие из нас уронили себя и дело, нам не подобает очень уж гордиться нашим смехом над царями. И марсельезу мы поем слишком часто и слишком громко… Да… – вздохнул он. – Немало печального позади. Теперь мы уже знаем все, что Муравьев-Апостол, вступив с взбунтовавшимися солдатами в Васильков, беспрерывно поддерживал их революционное одушевление водкой… А это наивное вранье Бестужева, что «Русская Правда» Пестеля была одобрена разными иностранными учеными и знаменитейшими публицистами тамошними? «Ежели бы я им сказал, – показывал он потом, – что конституция наша, которую уже начали критиковать, никем из знаменитостей не одобрена, то славяне, об уме Пестеля ничего не слыхавшие, усомнились бы в доброте его сочинения» – и критика еще более усилилась бы, и делу был бы ущерб. Нет, нет, не один мед носили пчелы в наш улей!..
Некоторое время они шли молча, слушая каждый свои думы. И вдруг Марья Николаевна решительно остановилась и, пристально глядя в это поблекшее, но все еще красивое лицо, проговорила:
– Но все это слишком сложно, шатко, длинно, – сказала она. – А вы мне лучше ответьте… но прямо, как на духу… на один вопрос!
– Спрашивайте, княгиня, – улыбнулся он ее волнению и – своему воспоминанию: она так напомнила ему в эти минуты ту, далекую, внучку Яна Собесского…
– Скажите мне: твердо ли вы убеждены теперь в том, что, если бы теперь у власти были все вы, то людям было бы лучше?.. Но искренно!
– Mais vraiment, vous êtes trop indiscrète, princesse![37] – улыбнулся он.
– Нет, я хочу непременно знать!
– Раз непременно, то извольте: нет, я в этом теперь не убежден…
– Ну, вот, – точно с облегчением вздохнула она. – Больше мне ничего и не нужно…
– Но я боюсь, что вы сделаете из моего признания слишком уж радикальные заключения, – сказал он. – Все-таки кое-что можно, а следовательно, и нужно было улучшить…
– Я думаю, – согласилась она. – Но когда у нас вокруг самовара начинается спор о том, что и как улучшить, я выношу ясное впечатление, что если что улучшить и надо, то как и что, никто не знает, все не согласны и начинается крик, как говорит моя Саша, девушка, «хоть святых вон неси»… Вот это скверно…
Лунин засмеялся. Она оглянулась назад и слегка покраснела: они ушли слишком далеко. И она сразу повернула назад. Он понял все и – загрустил. Вспомнилось то, что он обязывал себя помнить всегда: только в религии спасение от мучительных судорог жизни и ее печалей. Но осенний вечер был так тих и наряден, так по-осеннему ясно сияла пестрая, нарядная земля, так манили эти синие дали, что и душе захотелось вдруг всплеснуть крыльями, запеть песню о счастье и – услышать еще раз милую сказку, конечно, уже последнюю… Но он привычным усилием своей стальной воли сразу взял себя в руки…
– Чему вы усмехнулись? – спросила она.