Книги

Во дни Пушкина. Том 2

22
18
20
22
24
26
28
30

Многие из наиболее распаленных в прежнее время декабристов мечтали о великом братстве всех народов. Здесь они увидали, что установление такого братства будет представлять – хотя бы с бурятами только – большие затруднения. Неопрятность дикарей этих была неимоверна. Белья они не знают, носят шубы на голом теле, обувь из овечьих шкур и никогда не снимают меховой шапочки на обритой голове. Наружность их не очень привлекательна: лицо четырехугольное, скуластое, лоб низкий, глазки маленькие, звериные и вонь от них такова, что непривычный человек и не выдержит. Юрта бурят такая же, как была она во времена Чингисхана. Посредине тлеет огонек. На войлоках вокруг валяются голые дети. Взрослые дубят зубами кожи зверей, точат стрелы, льют пули, валяют войлоки. Самое любимое лакомство их – это кирпичный чай. От большого кирпича они топором отрубают кусочек, толкут его в порошок и варят в котле, подбавляя немного соли, муки, масла или жиру и с наслаждением пьют из деревянных, почти никогда не моющихся чашек… Питать очень братские чувства к ним даже самым пылким апостолам этой идеи было довольно трудно…

Арестанты остановились на привал. День был чудесный, и все были веселы. Только князь С.Г. Волконский – обыкновенно великий спорщик – что-то нахохлился и держался в стороне. Его деликатно оставляли в покое.

Князь Сергей Григорьевич был сыном знатного и влиятельного военного губернатора необозримого Оренбургского края, князя Григория Семеновича. Это был вельможа-патриарх, который патриархальное начало проводил не только в сношениях со своими семейными, но и с высочайше вперенным ему населением края. Семья его была уже вся на ногах и блистала на петербургском фирмаменте звездами самой первой величины. «Утешаюсь, матушка, – писал старый князь своей дочери Софье Григорьевне, которая была замужем за князем П.М. Волконским, начальником штаба государя и постоянным спутником Александра I – что ты беспрестанно занята наилучшими в жизни упражнениями при высочайшем Дворе». Он беспрестанно ссылается письмами – он называл их начертаниями, грамотами, реляциями – с дорогими объектами его родительской любви, и письма эти полны «душевных и сладчайших сантиментов» всегда, а в особенности тогда, когда Софья Григорьевна находилась «в благословенном положении». И к нему текут от близких письма отовсюду, начиная с Петербурга, где они жили постоянно, кончая Вероной, где они блистали во время конгресса и где Зинаида пела любимую оперу Александра I «La Molinara». Кроме писем, между сановным патриархом и его объектами идет непрерывный обмен подарками. Он посылает им в Петербург киргизских каурых лошадей, меха сибирские, чай китайский, икру с буйного Яика, белорыбицу, стерлядь, а они ему – одеколон, жасминовой помады, пепермент. Иногда получает он от дочери и новый мундир, который он обновляет только к какому-нибудь большому празднику. Праздники старик любит и празднует их с треском – не только церковные или царские, но и свои собственные, как именины и рождения близких: тогда во дворце патриарха гремит музыка, а снаружи пылают транспаранты-вензеля Софьи Григорьевны и ее «ангелов-детей» и гремят пушки. И старик торопится обо всем этом отписать своим: «Все здешние красоты и жительствующее общество в день радостный, матушка Софья Григорьевна, ваших дражайших именин всеми шербетами угощаемы были. Горело в фейерверке ваше мне и всем приятное имя, за ужином многочисленные за виновницу пили тоасты с громом пушек…»

И если оренбургское население с простотой принимало участие в семейных праздниках своего губернатора, то и он относился к нему с большой простотой. Оренбуржцы часто встречали его на улицах в одном спальном халате, но обязательно при всех орденах: и старику покойно, и власти никакой порухи нет. А если случалось, что в прогулках своих он заходил слишком далеко, то он возвращался к себе во дворец на первой попавшейся телеге. Он был прост и милостив, но как только в воздухе пахло взяткой, он выходил из себя и гремел: «Если откроется корыстность, превращу в ничтожество интересанта!» Люди тогда были просты и прямы и не очень отдавали себе отчет в том, что легко не быть «интересантом» Волконскому, но что для других жизнь, пожалуй, и трудненька… Вообще старый князь всегда был оригиналом. Раз своего сына, мальчика, он треснул по щеке. Тот обиделся и заперся в своей комнате. Через несколько минут отец, раскаявшись, постучал к сыну, но сын не отпер. Тогда слышит мальчик голос из-за двери: «Отопри: я стал на колени». Дверь отворяется, и вот оба стоят один перед другим на пороге на коленях… В Петербурге, в большой карете цугом, он выезжал на базар и закупал там гусей, окорока и прочую снедь, которую тут же и раздавал бедным. А то вдруг остановит свою карету перед какой-нибудь церковью, выйдет на мостовую и станет на колени в грязь или в лужу для молитвы…

Вот в этой-то патриархальной и блистательной обстановке и родился князь Сергей Григорьевич в 1788 г. До четырнадцати лет он воспитывался дома, а затем в аристократических пансионах аббата Николая и Жакино в Петербурге. По тогдашнему обычаю, он с восьми лет был уже записан в полк, но настоящая служба началась для него только в 1805 г., когда он семнадцатилетним мальчиком поступил поручиком в блестящий кавалергардский полк. В следующем году он уже был в боях с французами, быстро пошел вверх и за сражение под Лейпцигом получил уже генерала и был зачислен в свиту его величества. То время было временем, когда в 25 лет люди бывали уже генералами, профессорами и даже знаменитыми поэтами, как Пушкин. И перед молодым генералом открывалась широкая и ровная дорога к еще большим почестям и богатствам, но было в то время в воздухе что-то такое, что отвлекало внимание этих баловней судьбы в другую сторону. В Париже блестящий молодой гвардеец посещал салон г-жи Сталь – там бывал и Александр I – и встречался со знаменитым публицистом Бенжамен Констаном, а в Лондоне навещал О.А. Жеребцову, принимавшую близкое участие в низложении Павла I. И уже с 1812 г. был он членом масонской ложи «Соединенных друзей», потом «Умирающего сфинкса», основал сам ложу «Трех Добродетелей», где был избран почетным членом невской ложи «Соединенных Славян». А из масонов, как это было со многими, попал он в «Союз благоденствия», а затем и в радикально настроенное Южное Общество, которое не боялось ставить на очередь такие вопросы, как истребление всей царской фамилии и введение в России республики. Вскоре после 14 декабря князь был арестован. Следствие установило, что большой активностью он не отличался и «в ответах был чистосердечен», за что и был отправлен государем императором в каторжные работы на двадцать лет… Приговор Волконским был принят сравнительно спокойно, так как никто не верил, что все это серьезно: попугает и простит. Мать осужденного, статс-дама, чуть не на другой день после приговора танцевала с государем на придворном балу и позаботилась, чтобы сыну ее была послана в крепость серебряная посуда…

И вот четыре года уже прошло. Князь понял, что его так блестяще начатая жизнь уже кончена и – смирился. Любимым занятием его было чтение и, когда можно, переписка, а когда писать было нельзя, то разговоры и споры с товарищами по заключению: и теперь, оторванные от всякой деятельности, они все – за исключением Трубецкого – любили поспорить о том, как бы лучше наладить жизнь… В последнее время ко всему тому, что обрушил на него Рок, присоединилось новое обстоятельство, которое все более и более угнетало его: внутренний отход от него жены, которая вышла за него без любви, исполняя только волю своего отца, и которой по годам он мог годиться в отцы. Внешне не было ничего такого, в чем мог бы он упрекнуть ее, но появилось чувство стены, а иногда, против ее воли, у нее прорывалось и раздражение… И он думал об этом беспрерывно, и сознавал, что в этом деле он был, может быть, не совсем прав…

И вот теперь, в этот ясный осенний день, князь, – ему было уже за сорок, он отяжелел, оброс бородой, и его лицо с характерными для Волконских тяжеловатыми чертами слегка уже обвисло, – кусая какую-то былинку, лежал с подветренной стороны у кибитки и угрюмо думал все о том же. Встало сомнение: уж не полюбила ли она кого? Молодежи, красивой, даровитой, эффектной, даже в теперешнем их запущенном виде, вокруг было не мало, но ни на ком остановиться он не мог – кроме Лунина, который был на год старше его… Но и тут ничего определенного не было – так, какие-то неясные флюиды. Но факт был налицо: Марья Николаевна внутренне от него отошла. И он не знал, что теперь ему в жизни тяжелее: крушение всех его былых надежд, эта неволя или это растущее отчуждение молодой жены…

По другую сторону тонкой войлочной стенки кибитки лежал и мечтал барон Андрей Евгеньевич Розен, поручик лейб-гвардии финляндского полка, один из тех прибалтийских розовых немчиков, которые умеют мало того, что удивительно приживаться к русской среде, но и завоевывать себе всеобщие симпатии. Барона в полку все звали «Душа», и кличка эта так прилипла к нему, что он принес ее с собою и на каторгу.

Он был сыном небогатого помещика и ревельского манрихтера, и с первых же дней жизнь Андрюши стала прочно и раз навсегда на удобные рельсики, по которым миллионы немцев благополучно и весело, ganz gemütlich[36], катятся жизнью до самой могилы. Еще мальчиком – он учился в кадетском корпусе – отец посылал его иногда по деловым поручениям. Всегда чистенький, аккуратненький, благовоспитанный, Андрюша, старательно исполнив порученное ему дело, возвращался домой, и после «нежных лобызаний» с родителями и сестрами отец приносил ножницы, разрезал нитки предусмотрительно зашитого Андрюшей кармана, проверял деньги и благодарил сына за прекрасно исполненное поручение. И так год шел за годом – ganz gemutlich. Серая ревельская жизнь изредка разнообразилась балами, на которых Андрюша мог видеть блистательных гостей из Санкт-Петербурга, кавалергардов и конногвардейцев в их тогда красных мундирах, и Андрюша сладостно мечтал о том времени, когда и он будет отличаться не хуже. Старший брат его, Отто, обращал много внимания на его походку, стойку и сидение и часто, как на пример для подражания, указывал ему на генерала князя Ливена, который на прогулке ступал всегда грациозно, носком вниз и расправляя колена. Так стал поступать и Андрюша и чудесно, мягко покатился из чина в чин… Еще немного и вот Андрюша попадает уже и на придворные балы. «Бальная музыка отличалась приятностью и нежностью… – записывает он. – И танцевавшие дамы и фрейлины все порхали грациозно; бриллиантов было много, красавиц было мало. Из кавалеров особенно отличался Хрущов, преображенский капитан, и не посчастливилось офицеру конногвардейскому, о котором Государь заметил Орлову, полковому командиру, что он слишком подскакивает, что это неприлично или пренебрежение».

Единственным темным облачком на этом ясном, немецком горизонте было то, что Андрюша, желая поразжиться деньжонками, пристрастился к картам. «Пане бароне, – сказала ему раз на походе гвардии одна помещица-полька, – кто не азартуе, тот не профитуе». Пан барон стал азартовать, но профитовать ему не удавалось: он залез в долги. С широкой русской точки зрения долги эти были грошовые, о которых ни один порядочный человек и разговаривать не захочет, но с его аккуратной немецкой точки зрения они представлялись ужасными.

И задумал барон жениться. Выбор его был уже сделан. Это была Аннетт, дочка директора царскосельского лицея, Малиновского. Но Андрюша не знал, как приступить к делу: у него не было личного состояния. С немецким терпением он стал, однако, потихоньку дело налаживать, и вот в начале 1825 г. подошел и решительный момент. «В тот вечер мы долго беседовали наедине… – рассказывал потом барон. – Казалось, что мы уже век были знакомы; душа откровенно слилась с душою, и слезы полились обильно у меня, и дыханье замирало; невеста смутилась. Я не был из числа женихов театральных, преклоняющих колена перед невестою, лобызающих ее ручки и ножки и рассыпающихся в клятвах любви и верности. Нервы мои не выдержали прилива сильных душевных ощущений, они разразились в слезах и рыданиях… 22-го я уехал в Ревель, чтобы разделить мою радость с родителями, получить их благословение и помощь к уплате моего картежного долга, на что они охотно согласились…» С тех пор и до конца жизни Бог миловал Андрюшу и помогал ему прожить без долгов, а Андрюша просил всех остерегаться долгов пуще дьявола…

Он женился, и все пошло у него, души, как полагается, и к удовольствию его добрых родителей, добрых знакомых и добрых начальников Андрюша со своей Аннетт весело покатился в светлое будущее. Разумеется, ни о каких тайных обществах Андрюша и не помышлял: с него было довольно и явного общества, в котором он, как сыр в масле, катался. И вдруг почти накануне 14-го он попал к Рылееву и Оболенскому и услыхал о заговоре. Это заставило его задуматься. Утром 14-го он присягнул со своим полком Николаю и, присягнув, услыхал о восстании Московского полка и о волнениях в других. Его прямая немецкая душа замутилась: а что, если он со своей милой Аннетт отстает?! Он бросился на Сенатскую площадь, а оттуда в свой полк, где с согласия полкового командира – как того и требует дисциплина – закричал солдатам, чтобы они выходили бунтовать. По дороге настроение батальона как будто изменилось и он пошел было против мятежного карре, но Андрей Евгеньевич обнажил шпагу на Исакиевском мосту и сказал твердо, что он заколет всякого, кто осмелится двинуться против восставших: Андрей Евгеньевич думал, что раз он перешел на эту сторону, то надо уж быть лояльным до конца. Он пошел до конца и ко всеобщему и своему удивлению попал в Петропавловку; там он сейчас же, в спешном порядке, перестроил все свое мировоззрение, стал гордиться своим подвигом и придумывать эдакие разные речения, которые свидетельствовали бы всем о его образованности и передовом образе мыслей. «Перикл, управлявший буйными афинянами, – говорил он всем в удобный момент, – перед произнесением речи всякий раз молил богов напоминать ему, что он говорит с людьми свободными, и внушить ему только полезное народу. Следует ли этому примеру наше правительство? А, кажется, им легче бы молить единого Бога, чем Периклу всех богов мифологических…» И был очень доволен… И вот теперь, четыре года спустя, он лежал, отдыхая от перехода, в юрте и мечтал о своей Аннетт, которая уже получила от государя императора разрешение следовать за мужем – царь не позволил ей взять с собой маленького сына – и которую он ждал уже долгие недели… На груди его был спрятан медальон, в котором были волосы его добрых родителей и щепотка родной земли, – все, как полагается…

Государственный преступник, бывший барон Андрей Евгеньевич Розен, слегка подремывал. И вдруг ему почудился отдаленный почтовый колокольчик. Он прислушался. Колокольчик как будто приближался. Вот по мосту через ручей, под лесом, глухо застучали колеса. Он выглянул из юрты и увидал тарантас тройкой, а в тарантасе даму в зеленой вуали. В одно мгновение ока он накинул на себя сюртук и понесся к тарантасу. Николай Бестужев, дремавший вместе с ним в юрте, схватился тоже: душа забыл надеть галстук! Но Розен не слышал его призывов к порядку и, задыхаясь, летел стрелой. Пикет попытался было остановить его, но не тут-то было!.. Еще несколько мгновений и, крепко обнявшись, плакали от счастья и он, и его добрая, кроткая, но измученная долгим путем Аннетт…

Встревоженный суматохой, которая поднялась в лагере, Волконский издали смотрел на шумную радость добрых супругов, и в его сумрачных глазах тоска еще более усилилась…

XIX. По-женски

Медленно подвигался вперед арестантский табор по прекрасным, плодородным просторам Сибири, наслаждаясь относительной волей и красотами дикой природы. От городка Верхнеудинска они свернули с большой дороги в сторону и через три перехода прибыли на дневку в богатое и большое село Тарбагатай. Это был чрезвычайно интересный и поучительный край: тут, на протяжении пятидесяти верст вокруг, жили старообрядцы, деды которых при Анне Ивановне в 1733 г. и при либеральной Като в 1767 г. были высланы из Смоленщины в Сибирь за приверженность к старой вере. Прибыв на Байкал, они явились к правительственному комиссару, которому было уже повелено поселить их в самых диких местах, чтобы они не погубили бы своими заблуждениями других. Комиссар увел их в дремучую тайгу по течению реки Тарбагатай, позволил им самим выбрать место и строиться и дал им четыре льготных года, когда они могли не платить никаких повинностей. А когда он навестил их через полтора года, он ахнул: он увидел красиво построенную деревню, огороды, пашни и полное довольство…

Арестанты-реформаторы с удивлением и восхищением осматривали эту удивительную деревню, которая жила без помещика, без попа и без полицейского такой вольною, сытою жизнью. Прежде всего бросалась в глаза стройка: все это были вместительные, прочные дома на две половины. В задней помещалась кухня-столовая и помещение для рабочих, а в передней – от трех до пяти горниц с большими окнами, с голландскими печами, с коврами собственного изделия и зеркалами с ирбитской ярмарки. Ссыльных везде радушно встречали и кормили на славу – так, как в коренной России мужик не ест никогда. Тут были и жирные, наварные щи, и ветчина, и осетрина, и отличные пирожки, и всякие кашицы… А во дворе, под тесовыми навесами, стояли прочные, окованные телеги, дюжие, сытые кони, прекрасный скот. Люди все были молодец к молодцу, рослые, открытые, веселые; приветливые женщины ходили в шелковых душегрейках с собольими воротниками и в богатых кокошниках… В одном доме нашли они 110-летнего старика, который жил у своего младшего сына, которому было уже 70 лет от роду. Правда, дед этот уже не работал, но по старой привычке все носил за поясом топор, первый утром будил всех на работу и с гордостью показывал те дома с полными амбарами и мельницы, которые он сам поставил каждому из своих четырех сыновей… И видно было, что у старого водилась и деньга…

Все они были беспоповцы, и жизнь вели весьма строгую: табак, вино, чай, лекарства почитались у них грехом, строго блюли они посты и, не имея никакого духовенства, сами читали Св. Писание по древним, до Никона, книгам…

– Вот как там ни рассуждай, правы были мы или не правы, – сказал Волконский, – а живой пример у нас перед глазами: нет попа, нет кабака, начальство – три года не доскачешь и не угодно ли? И что фраппирует, так это то, что все наши раскольники, как говорят, уйдя от церкви, быстро становятся на ноги и богатеют. Наши попы точно вносят в жизнь народа какое-то разлагающее начало…

– Это, может быть, потому, – сказал задумчиво Пущин, который за его вечные хлопоты за других уже получил в каторге прозвище Маремьяны-старицы, – что моральная сторона в церкви нашей очень уж ослабела… Посмотрите, как строго и чисто эти держат себя…