И тут произошел неожиданный счастливый случай. Моим главным занятием тогда было упаковывать и распаковывать наши чемоданы. Мне почему-то казалось, что мы скоро сможем уехать. И вот, чистя смокинг Вацлава, я нашла во внутреннем кармане несколько сот золотых франков. Это было для нас целое состояние, потому что мы обменяли их по высокому курсу.
В ту зиму мы вместе читали сочинения Толстого, Чехова, Пушкина, и передо мной раскрывались чудесные сокровища русской литературы. Вацлав передавал не только ее стиль, но и глубокий смысл ее содержания. Как хорошо он мог объяснить в «Воскресении» чувства князя Нехлюдова, альтруистическую любовь Масловой. Это был народ Вацлава — люди, которые чувствовали, думали и любили, не думая о себе, — так же, как он. Я понимала его. Но когда мы читали «Мертвый дом» Достоевского, я не могла избавиться от чувства, что навлекла на Нижинского похожую судьбу. Он проводил свои дни полностью оторванный от внешнего мира и от всякого художественного творчества. Когда я заговорила об этом, он отважно ответил: «Другие умирают, страдают гораздо больше. Мое искусство у меня в душе, никто и ничто не может отнять его. Счастье в нас; мы берем его с собой, куда бы ни шли».
Разумеется, Вацлав был в каком-то смысле рад победам русских, но он знал, что на помощь к австрийцам были вызваны немецкие войска. Мы также знали, что, если Будапешт будет атакован, в доме моей матери поселят немецких и австрийских офицеров. А как Вацлав, один и пленный, мог бы защитить меня от неизбежных офицерских ухаживаний?
Незадолго до этого Кира стала очень беспокойной. Мы не могли понять, почему это случилось, вдруг однажды утром я обнаружила причину этого: кормилица почти не давала ей молока. Я спросила ее, почему она так делает. Она дерзко ответила: «Я узнала, что ваш ребенок русский, так пусть он лучше умрет с голоду. Мой жених сражается против русских. Я больше не буду ее кормить». Я заплакала. Как мне найти другую кормилицу — и другая, может быть, окажется плохой для ребенка? Где, как я смогу это сделать? Я стала упрашивать ее. Тут вошел Вацлав и узнал о причине моей печали. Он спокойно велел кормилице уйти и сказал мне: «Не волнуйся, я позабочусь о ней».
Он сдержал слово. Он пошел в город к детскому врачу и вернулся, неся под мышкой стерилизатор и книгу о воспитании младенцев и уходе за ними. С бесконечной заботой он простерилизовал и приготовил бутылочки, и с двенадцати часов того дня он сам кормил Киру.
Вацлав вырезал для нее из дерева маленькие игрушки и разрисовывал их. Он пользовался яркими красками, но всегда заботился о том, чтобы краска была безвредной; казалось, что он подумал обо всем. Он расписал всю детскую комнату и мебель в ней, и детская из белой больничной палаты превратилась в волшебное жилище из русской сказки.
Моя кузина Лили де Маркус была виртуозной пианисткой, ученицей знаменитого Зауэра, и блестяще играла на фортепьяно. У нее было доброе сердце, и она поняла, что значит для Вацлава жить без искусства. Поэтому она предложила играть для него каждый день. И тут же у него возникли в уме замыслы нового сочинения. Он уже достаточно давно думал о том, чтобы создать балет об эпохе Средневековья. Угловатые движения и танцы того времени идеально подходили для выражения идей Вацлава. Он протанцевал передо мной несколько ролей из своего нового балета, и они напомнили мне позы статуй на соборе чистейшего готического стиля. Разумеется, ему хотелось иметь для этого балета специально сочиненную музыку, но в то время такой возможности не было. Нужна была немецкая музыка, поскольку именно она подходила к готическому стилю балета, и надо было посоветоваться, что из нее выбрать. И вот кузина Лили стала играть всех современных немцев. Когда она играла музыкальную поэму Штрауса «Тиль Уленшпигель», Вацлав вдохновился и сразу увидел перед собой свой балет. Это было именно то, чего он хотел.
Он снова пожелал использовать массовку, но не целую толпу, как в «Весне священной», а группы: заставлял двадцать исполнителей проделывать одно и то же движение так, будто они были одним человеком. Где и когда этот балет смогут поставить, оставалось неизвестным, но мы не могли думать об этом. Вацлав сделался другим человеком. Он снова стал озорным, и я видела, как его лицо светилось радостью.
Порой он танцевал для нас танцы российских цыган. Тогда он внезапно превращался в неукротимую, яростную девушку-дикарку, которая дрожала вся от кончиков пальцев на руках до пальцев ног, и тряс плечами так, словно они существовали отдельно от его остального тела. А потом он изображал разных балерин Мариинского театра. Мы часто упрашивали его показать, как танцует Кшесинская. Но больше всего мы любили, когда он показывал нам, как крестьянки танцуют и при этом кокетничают. Вацлав был неподражаем, когда бросал приглашающие взгляды, и так сладострастно покачивал бедрами, что доводил зрителя почти до лихорадочного возбуждения.
Много месяцев я видела, как он с бесконечным старанием делает какие-то расчеты и что-то чертит, иногда до поздней ночи. Я просыпалась ото сна, а Вацлав по-прежнему сгибался над письменным столом. Моя мать жаловалась, что он тратит слишком много электричества.
Я заинтересовалась его работой, которая была похожа на геометрию и на математику, но не была ни тем ни другим. Вацлаву был приятен мой внезапный интерес, и он объяснил мне, что пытается найти систему, с помощью которой можно было бы записывать танцы и все человеческие движения. Он сказал, что в течение веков известные балетмейстеры и танцовщики пытались решить эту проблему, но никто не добился удовлетворительного результата. «Музыку можно записать, и слова тоже, но танцы, к несчастью, нельзя. И поэтому самые драгоценные сочинения погибают и оказываются забыты».
Он также объяснил мне, что музыка и искусство движения очень похожи и подчиняются одним и тем же законам. Разница между ними в том, что они поступают в наше сознание разными путями — одна через слух, другое через зрение, но гармония в них основана, по сути дела, на одних и тех же принципах. Он разрабатывал теорию танца. Каждый день он учил меня своей системе записи, проверяя, будет ли она достаточно удобной для всех.
Русская армия отступала, и казалось, что войне не будет конца. Моя мать стала более раздражительной в обращении с Вацлавом и сначала тайно, потом открыто упрекала его за все, что шло не так в доме и вокруг дома. Сломался автоматический котел, в котором нагревалась горячая вода для нашего водопровода. «Должно быть, его испортил господин Нижинский», — заявил лакей. И моя мать запретила Вацлаву пользоваться ванной и горячей водой.
В прихожих стены покрылись плесенью: там выросли маленькие грибы, которые разрушали бархатную обивку стен и паркетный пол. Стали говорить: «Господин Нижинский принес плесень из сада на детском пледе и заразил прихожие».
А потом как-то раз исчезла любимая кошка моей матери. Это была обычная кошка, старая и толстая. Мой кузен, который жил в соседнем особняке, был прекрасным охотником; он имел великолепно обученных собак, а эти собаки сильно невзлюбили материну кошку и гонялись за ней при любой возможности. Вернувшись из города, моя мать узнала, что кошку нигде не могут найти. Она пришла в ярость: «Это Вацлав, он, должно быть, убил кошку». Вацлав закрыл глаза, его лицо было неподвижно. Он был тогда очень похож на тибетского ламу. Все были подняты по тревоге, все в доме искали кошку. «Вот она, дорогая Мима», — сказал лакей и указал на липу. В ветвях этого дерева нежилась и щипала зеленые листья кошка, а собака моего кузена ее стерегла — лежала у подножия дерева и смотрела на нее.
Но на мою мать это никак не повлияло. Корчась от ярости, она повернулась к Вацлаву и завопила: «Ты, мерзость, проклятый русский! Ты это сделал, ты! Я хочу, чтобы ты убрался из моего дома навсегда, глупый акробат, цирковой плясун!» Вацлав уже в начале этой ругани повернулся к ней спиной. А потом, одолев за одну секунду два пролета лестницы, поднялся в комнату Киры — к покою, к своему ребенку, прочь от всей этой ненависти. Но могучий голос моей матери преследовал его: «Мерзость проклятая!» Я не могла понять свою мать. Почему она так несправедлива? Почему она так ненавидит Вацлава? Он всегда относился к ней с добротой и уважением, а вначале, когда приехал, почитал и любил ее как сын.
Когда я стала жаловаться, он сказал: «Она твоя мать — ты не имеешь права судить ее».
Но я больше не могла это терпеть. На следующий день я пошла к начальнику полиции и попросила его отправить нас в концентрационный лагерь.
«Я посмотрю, что можно сделать, — сказал он. — Но Нижинский — гражданский пленный, и его нельзя послать в лагерь. Это против международных законов, а их нельзя нарушать».
Я попросила Вацлава позволить мне съездить в Вену. Он достаточно сильно беспокоился из-за риска, которому я себя подвергала. Если бы меня обнаружили, меня бы арестовали и наказали. Но я была венгеркой по рождению. Это была моя родина и мой родной язык. Не было никаких причин, чтобы меня обнаружили, а до Вены было всего четыре часа пути поездом; я легко могла проделать этот путь за один день и вернуться в тот же вечер. Вацлав мог провести этот день у моей тети Поли, которая не любила мою мать и еще много лет назад, после смерти моего отца, прекратила с ней все отношения. Поэтому дома не заметят, что я уезжала.