В деревне безымянной, безымянной губернии, у безымянного помещика жил крестьянин Иван. У Ивана была плохая изба и большая семья. Был он вдов, и всё хозяйство вела его старшая дочь Катерина. Сам Иван считался слабосильным работником, а дочь его слыла на все руки мастерицей. Но она не угодила барину, когда он милостиво обратил на нее внимание, и за это ее согнали на скотный двор.
В тот год, о котором идет речь, зима началась вьюгами и кончилась метелями. Снегу намело по всему новому тракту от Луги до Киева. Избы засыпало снегом, и была такая непогодь, что добрый хозяин и собаку не выгонял со двора.
Иван сидел дома и шорничал. Вдруг слышит: колокольчик близко, и сани к избе подкатили. Выскочил, как был, босой, видит, какой-то приезжий из саней лезет. Мужик не мужик, баба не баба. Поверх тулупа шалью обвязан, платки бабьи на голову навернуты, один нос сизый над губой висит. «Я, говорит, к вам, господин шорник (так и сказал: “Господин шорник”), у меня до вас дельце». – «А какое дельце может быть у бедного человека к другому бедняку?» – «Дельце до вас, господин шорник, имеет сам светлейший князь Потёмкин». Иван очень удивился, но, вспомнив одну сказку (а он знал их множество), подумал, что и так бывает, и позвал приезжего в избу.
Сизый нос долго не мог выпутаться из тряпок и наконец представился в качестве главного предмета на тощем личике. Нюхнув кислого запаху, которым была пропитана изба, нос опустился на губу, придав всему лицу самое кислое и печальное выражение: «Я был у пана-хозяина, и ясновельможный пан (чтоб ему на том свете мучиться, как он мучает бедных людей!) и пани (нечего сказать, пышная пани, но и капризная, боже мой, до чего капризна…) сказали мне, что имеют хороший товар, так вот я пришел до вас, господин шорник, посмотреть этот товар; а зовут меня Шмуль Ильевич[49], или правильнее Самуил, сын Ильи. И если вы хотите, чтобы я был ближе к делу, – товарец не для меня, господин шорник (на что он мне!), а для светлейшего князя Потёмкина. И, боже мой, если бы вы видели его, как я видел – совсем близко, то вы бы ослепли, господин шорник, я вас уверяю, что вы бы ослепли, потому что его одежда сверкает ярче звезд на небе».
Иван сделал усилие, чтобы сказать хоть слово, но язык его вдруг отяжелел так, что не мог повернуться, и сам Иван отяжелел и не мог сдвинуться с места.
«Хозяин ваш сказал, что продает мне (т. е. самому князю, уверяю вас) такую девку, которой цены нет, и что за эту девку мало той цены, что платят за целый десяток здоровых баб. Эта девка, извините, господин шорник, – ваша дочка. Будто одна может она вспахать и засеять всю землю светлейшего князя. Она, говорит, с лица чистый персик, так что, говорит, князь будет доволен. Ты, говорит, Шмуль, можешь даже не смотреть, а плати деньги. А пани, его супруга, говорит: “Мы хотим сделать сюрприз Григорию Александровичу, а то бы ни за что не стали продавать такую девку”». Тут Шмуль, или правильнее Самуил, увидел, что глаза у Ивана совсем пустые, мертвые. Испугался Шмуль Ильевич и попятился из избы вон, на ходу мотая свои платки и шали.
Шли недели, а Катерина всё лежала ничком на соломе крытых рогожей саней и не поднимала головы. Когда втолкнули ее в эти страшные сани, отец сказал: «Прощай, дочка», и рука его поднялась для крестного знамения, дернулась и упала. С той минуты наступили непроглядная ночь и мертвая тишина.
На самом деле тьма сменялась светом, и шуму хватало. Останавливались, толкали в сани таких же горемычных, как и сама Катерина. Кто-то кричал над ними истошно, и сами они голосили, и плакали, и жаловались друг другу.
С Катериной в санях были еще три женщины: две проданные и одна солдатка, которую посылали к мужу. Позади и впереди ползли такие же рогожами крытые сани. И там бабы плакали, и кричали, и спорили. Кроме сопровождавшего обоз Шмуля Ильевича, появился еще один с неприятным визгливым голосом. Он вопил, пролетая то и дело верхом вдоль обоза: «Я есмь пан Кржановский, а ты, пся крев, мусишь знать…» Слышно было, как он ссорится с Ильевичем из-за каких-то денег и кому-то дает затрещины. Когда физиономия капитана с красными, тугими щечками просовывалась в щель рогожного полога, женщины вскрикивали и жались одна к другой. Но он только тыкал каждую в бок маленькой острой палочкой, мурлыкая не то ругательства, не то утешения, и быстро исчезал.
Шмуль Ильевич, или правильнее Самуил, напротив того, действовал обстоятельно. На остановках он влезал в сани и не спеша подсчитывал товар (т. е. женщин).
Тут он начинал свою несвязицу:
– Все на месте. Куда они денутся? Я говорю капитану: зачем им бежать? Куда бежать? Одна едет прямо к своему солдату, а другие тоже получат, что им полагается. Разве они захотят подвести такого бедного человека, как я? Ведь я буду платить за каждую полной монетой, а где я возьму? Одна-таки убежала… Ну и что же? Она, наверное, замерзла, ее занесло снегом. Ой, девка! – обращался Шмуль к лежащей ничком Катерине. – Я не знаю, что это за девка, не ест, и не пьет, и не спит, и не плачет.
– Она порченая, – говорит солдатка и пытается растолкать Катерину. Шмуль сует ей бублик, но девка не поднимает головы.
Сани сменили на глубокие телеги – арбы. Огромные колеса вязли и хлюпали, а волы еле передвигали ноги. Солнце днем изрядно припекало, и в холодные струи воздуха врывался теплый ветер, неся какие-то неведомые запахи.
Катерина мало-помалу возвращалась к жизни. Она теперь слушала, спрашивала, отвечала. То, что казалось ей особенным, только ей принадлежащим горем, представилось общей бедой. Девушки были куплены точно так же, как купили Катерину. Одна из солдаток ревела о брошенном на злую свекровь сыне. В соседних арбах были еще солдатки. «Сказывал тут один служивый на станции, сколько ихнего брата перемерло в той земле, и не счесть числа, говорил…» Другая ей вторила: «И, милые! Солдаты те в земле жили, в землю живые закапывались, а земля там, слышно, гнилая, чумой и померли». – «А ну как и моего в живых нет, куда денешься?» – «Поди знай…»
Однажды возы вдруг разом остановились. Приоткрыв мешковину, Катерина увидела сребро-молочную пелену, всё застилавшую. На черном небе сияли огромные звезды, и луна казалась огромной, не в меру светлой, совсем не такой, как над Волховом. По светлому полю двигались черные тени чудовищ: кони с горбами и маленькими головками, как у птиц. Меж горбами сидели человечки в лохматых шапках и что-то кричали, словно каркали. Всё это двигалось по серебряной глади, не то по земле, не то по воде. Что-то скрипело на все лады, где-то рычали собаки и слышался дикий посвист и вой. В довершение всего несколько огненных языков вдруг полыхнули в небо, а за ними взвилась шестерка долгогривых коней и пропала. Не здесь ли «тот свет», о котором сказывали отец и поп, не в преисподнюю ли попала за грехи Катерина? Тоска и страх сжали ее сердце. Она вдруг первый раз заплакала, по-детски всхлипывая и дрожа озябшим, онемевшим телом. От этого проснулась соседка. Прибежал Ильевич: «Что здесь? Кто плачет? Чего испугалась? Уже приехали, девочки, уже ваши земли, лезьте вон!»
– Здесь нам и быть, на этом поле? – спросила солдатка.
– Дурная баба, как можно здесь быть, когда здесь Перекоп, великая крепость и войско… Ваши земли дальше.
– Какие наши земли, наше поле далеко осталось: три аршина каменюк да колючек – вот наши земли! – сказала солдатка и грузно спрыгнула с арбы.
Случившийся здесь мужичонка, гнавший обоз с Молочных Вод, потыкал кнутовищем землю и сказал, сплюнув: «Как есть мелюзга!» Ему хотелось показать, что он бывалый и крымские земли ему не в новинку. «Земля здесь пречудная, дай ей воды – она тебе родит богато, не дашь – вовсе в пыль высохнет. А где воды взять – одна татарва знает… Ключи, значит, у них береженые в горах. Они в ночное дело, когда месяц на небе светит, теми ключами воду открывают и пускают ее вдосталь на свои поля. А ты поди знай, где она, вода-то…» «Невежество! – буркнул пробегавший мимо капитан Крыжановский. – Быдло как есть!» Отругав за что-то Ильевича, он велел ему с рассветом разгружать возы.