Прошлым летом, оставив Москву по делам службы, я проездом очутился в уездном городке К… Было ровно 7 часов пополудни, когда я въехал в беззащитную заставу. Нестерпимый жар июльского дня сменился уже вечерней прохладой. Кони, почуяв вечер, неслись легко и дружно. Позади меня спелая нива отдыхала. Мой ямщик, въезжая в К…, ударил по всем по трем, колокольчик залился, и мы в две минуты очутились посредине городка пред новою, самой затейливой формы, вывескою, на которой горел, как жар, огромный золотой самовар, окруженный множеством чашек. Взявши комнату на постоялом дворе, который был рядом с упомянутым увеселительным заведением, я поспешил сейчас же переменить свой костюм, потому что мой плащ, картуз и весь я с ног до головы были покрыты таким слоем пыли, что едва ли бы кто из моих московских знакомых мог признать меня в этом превращении, впрочем, самом естественном.
Ежели ты, мой благосклонный читатель, не родился в провинции или не провел там своего детства; если ты коренной житель столицы, — и редко притом имел случай оставлять ее: то ты едва ли поймешь то особенное чувство, с каким обыкновенно я въезжаю в первый раз в заставу маленького городка, в первый раз говорю потому, что в таком случае впечатление бывает всегда несравненно живо, и в него переходит прямо, если позволено так выразиться, весь букет уездного быта. Словом: городок в твоей памяти не славят ни золотые игры детства, ни первые любовные приключения, ни Август Лафонтен, ни Шехерезада — мои старинные друзья; для тебя не понятен, мой добрый читатель,
<Тебе не придет на мысль уездный учитель с длинными черными бакенбардами, некогда прохаживавшийся очень важно и медленно, с чувством невыразимого самоуважения, потому что он и охотник, и поэт, и математик, и мастер снимать силуэты с барышень.>
В твоем воображении не промелькнет знакомый профиль четырнадцатилетней купеческой дочки, перебегавшей когда-то вечером к подружке через тихую улицу и чуть-чуть касавшейся легким башмачком дорожной пыли; тебе не придет на мысль уездный учитель, лицо очень важное и незабвенное для тебя, если ты там учился, — уездный учитель с длинными черными бакенбардами, которые, увы, теперь уж поседели, расхаживавший некогда важно и медленно, с лицом всегда обращенным вверх и с чувством щекотливого самоуважения: потому что он был вместе и математик, и поэт, и охотник страстный, и мастер снимать силуэты с барышень; также ты не вспомнишь ни хромого исправника, ни забавного толстяка-судью в белой шляпе, — давнего поклонника пятерых дочерей пристава. И мало ли чего ты не вспомнишь? В то время как для меня, мой добрый и благосклонный читатель, кроме всех воспоминаний детства, маленький городок таит еще особенный, своего рода интерес…
НЕСКОЛЬКО СЛОВ ПО ПОВОДУ СТАТЬИ г-на СОЛОВЬЕВА,
ПОМЕЩЕННОЙ В 3 № «СОВРЕМЕННИКА» ЗА 1848 ГОД{100}
Появление у нас первого Самозванца, к которому относятся все следующие за ним, как слабые копии к единственному оригиналу, как, например, «Сказание о Мамаевом побоище» к самобытному поэтическому «Слову о полку Игореве», это появление — одно из самых интересных и загадочных событий в древней нашей истории, — и эта-то самая его загадочность, конечно, и послужила поводом к различным толкам и ученым мнениям об отважном Самозванце.
Г-н Соловьев подробно разбирает в своем ученом труде все существовавшие доныне мнения о происхождении Лжедмитрия — и вот в чем должно с ним согласиться: во-первых, Лжедмитрий не мог быть спасшимся сыном Грозного: убиение Дмитрия, совершенное днем и засвидетельствованное очевидцами, — факт неоспоримо достоверный; притом же, для похищения царевича трудно даже и придумать достаточный предлог, правдоподобное основание: только разве смерть его могла быть для кого-нибудь полезна, но не похищение, которое все же могло рано или поздно открыться. Потом следует мнение, что Лжедмитрий был подставлен польским правительством — с целью завести смуты в Московском царстве и ослабить его возраставшее могущество. Это мнение также, очевидно, ложно: Польше в то время было не до нас; она даже не знала, как управиться и у себя дома. Есть еще мнение, что Самозванец — приемыш иезуитов, мнение, с первого разу кажущееся более других правдоподобным — и по известному, упорному старанию пронырливых членов этого общества — распространяет повсюдно свое влияние, и по тому превращению, в каком явился Лжецаревич из слуги Вишневецкого блестящим и образованным царем Московским: но и это мнение опровергается неоспоримыми историческими документами; г-н Соловьев их также приводит.
Еще остается одно мнение о происхождении Самозванца; но автор статьи даже не останавливается на разборе его: это именно мнение, что Лжедмитрий был беглый чудовский монах Григорий Отрепьев, которому сама собою пришла в голову мысль — объявить себя царевичем Дмитрием: уже и современники, — говорит он, понимали невозможность такого явления, и, по своим понятиям, приписывали умысел Отрепьева внушению дьявола, а успех умысла — чернокнижию. Помнится, однако ж, что этого мнения, не стоящего и разбора, по словам г-на Соловьева, придерживался и Н. М. Карамзин. Мы выскажем после, в какой степени согласны с столь решительным приговором господина ученого. На место этих мнений г-н Соловьев поставляет гипотезу, по которой явление Самозванца приписывается тайной крамоле внутренних врагов царя Бориса, бояр, его окружавших.
Вопрос о происхождении Самозванца принадлежит именно к числу тех задач нашей истории, на которых, как на пробном камне, можно поверить такт и силы исторического дарования. Поверим же положение нашего ученого.
Все они подходят под два главные: первое, что появление Самозванца было делом крамольных бояр, — и второе, которое, есть следствие и вместе — доказательство первого, — что Самозванец, будучи слепым орудием озлобленного тогдашнего боярства, был так им подставлен, что даже и сам он не знал своего истинного происхождения.
Прежде всего, заметим, что эта смелая гипотеза поставлена автором слишком уже с диктаторскою самоуверенностию, — и что не мешало бы иногда молодым друзьям науки поучиться, например, хоть у старого Карамзина, которого они так уже неблагосклонно подчас трактуют, — скромной осторожности при поставлении исторических предположений: тон не хорош…
Теперь к делу. Начнем с первого положения г-на Соловьева. Возможно ли, чтобы тогдашние бояре подставили Самозванца? Что тогдашнее политическое состояние России действительно благоприятствовало появлению Лжецаревича, — против этого спорить нельзя (иначе бы он и не появился или, по крайней мере, никогда бы не мог так успешно выполнить свой замысел): народ тогда роптал повсеместно, недовольный уже Борисом; буйные казаки его ненавидели, как грозного стеснителя их обычного своеволия и самоуправства, готовые восстать против него при первом, малейшем поводе, — а бояре и князья гораздо еще более имели причин не терпеть — и нового порядка дел, и самого Бориса лично. И нет сомнения, что эти озлобленные вельможи всеми возможными средствами старались извести ненавистного им Бориса, государя не прирожденного на престоле, старались возбудить в народе всю нелюбовь к нему, обесславить его именем цареубийцы и т. п. Но вместе с тем, вечно окруженные невидимыми доносчиками своего подозрительного и страшного врага, они никогда бы не решились, по нашему мнению, на смелую подстановку Самозванца: это уже было бы с их стороны и слишком опасно, и даже слишком хитро.
Что значило собственно подставить Самозванца? Это значило не меньше, как подготовить опасного соперника Борису, освятив его царственным именем, дорогим для народа, образовав из него искусного борца, способного к опасной и трудной борьбе со врагом хитрым и страшно могущественным; воспитать его поэтому в дали, недоступной для чутких доносчиков царских, руководя в то же время его мыслями и поступками и провидя заранее, что он должен будет — и учиться в Польше по-польски и по-латыни, и учиться военному искусству на Запорожье, и переменить, если потребуют обстоятельства, веру и пр.: одним словом, указать ему заранее все средства к успеху, потому что иначе, — без предварительного, глубоко обдуманного плана, — всякая подстановка тогда была бы просто нелепым и крайне опасным сумасбродством. Но предположим даже и то, что действительно боярство подготовило Самозванца, составив предварительно план его будущих действий: то возможно ли и в таком случае допустить, имея хоть искру здравого смысла, чтоб эти столь хитрые, столь осторожные и запуганные бояре могли легкомысленно доверить свою страшную тайну какому-то пылкому и неосторожному юноше, способному ежеминутно проговориться и выдать их опасный замысел; и, чтоб они позволили между тем ему скитаться целые годы — одному из города в город, из монастыря в монастырь? Возможно ли, говорим, в наших умных и строго осмотрительных боярах того времени подозревав таких уже непростительно оплошных простаков?
И на чем же основывает г-н профессор свою догадку? Преимущественно на том, что Борис, услышав о появлении неведомого соперника, в первом испуге своем стал гневно укорять крамольных бояр, выговаривая им, что это было их дело. Да, конечно, подозрительный Годунов, узнав о неслыханном дотоле явлении, мог это выговорить прежде всего именно своим вечным врагам, боярам — это весьма естественно; но разве же эти слова Бориса могут быть признаны за историческое и притом главное доказательство такого спорного события? Разве не доходили еще и прежде до его слуха дерзкие слова Отрепьева, но разве прежде он обвинял в них бояр своих? Мы знаем, что Годунов только велел заключить молодого чернеца в дальний монастырь, без всяких дальнейших разысканий. Можно ли же так странно понимать драматизм исторических личностей?
Второе его положение: Самозванец как орудие бояр сам не знал наверное: был ли он сын галицкого сына боярского Отрепьева или сын Грозного, потому что бояре, по словам автора, действовали на него слишком скрытно и осторожно, притом всегда посредством других (как будто бы чрез то их личная опасность была меньше, и как будто чрез этих посредников Борис не мог бы так же легко добраться и до самих их: в делах тайны вообще стараются избегать всяких посредников). Посмотрим, что говорят тогдашние современные сказания, самые вероятные, даже по словам г-на Соловьева. «Юрий Отрепьев, в монашестве Григорий, был сын галицкого сына боярского Богдана Отрепьева; во младенчестве лишился отца, рано расстался и с матерью; рано явился в Москве и учился грамоте, оказывал большие успехи, снискал расположение вельмож Романовых и Черкасских. Но эти фамилии подпадают скоро царской опале, вместе с ними и все их домочадцы. Молодой человек необыкновенно талантливый, какое превосходное орудие для врагов Борисовых!» — восклицает наш ученый, сводя исторические данные.
По-нашему, из всего этого видно следующее: Отрепьев мог быть замечен вельможами уже в таком возрасте, когда умственные его силы успели довольно резко обозначиться; когда он не мог уже, следовательно, не знать, кто были его родители, и тем более, что у него оставались еще близкие родственники, не имевшие, как мы думаем, никакой надобности утаивать от него истину. Г-н Соловьев именно же говорит, что боярами отыскан был молодой человек. Но предположим даже еще более: пусть ими был отыскан не молодой человек, но младенец, дитя. Враги Борисовы, опальные бояре, берут к себе Отрепьева в самом раннем его возрасте, и из великодушного сострадания воспитывают, но, заметив в нем необыкновенно живой ум, особенную бойкость и находчивость не по летам, они вдруг задумывают приготовить из него будущее грозное орудие своего мщения, соперника Борису; таким образом, начинают постепенно уверять его, что он не бедный, безродный сирота, а сын покойного царя Ивана, и что его сокрыли единственно из боязни преследований и козней Борисовых и т. п. И вот является убежденный в правах своих будущий отважный Самозванец. Это было бы, конечно, еще позамысловатее предположений г-на Соловьева, если бы только и оно не опровергалось следующим вопросом. Возможно ли представить себе, понимая характер Лжедмитрия, в высшей степени честолюбивый и отважный, чтобы он, пришедши в лета и ведя долго бедную, скитальческую жизнь, мог оставаться равнодушным к своему таинственному происхождению, чтобы он не употребил всех возможных средств — решить для себя вопрос такой важности? Даже, чтоб он не решился, наконец, спросить об этом у своей мнимой матери-царицы? Невероятно! От чего же г-н профессор думает иначе?
Но прежде чем покажем, насколько состоятельны его доводы, постараемся из исторических данных объяснить для себя характер Самозванца. Нам кажется, что это был один из тех характеров, которые, родясь в смутные политические эпохи, чувствуют в себе все неудержимое призвание совершить их. Это был человек с умом пылким и чрезвычайно изобретательным, с волей железной и решительной до крайней дерзости; одна из тех натур, для которых опасности и бури жизни — родная стихия, занимающая их необычайные силы. Для подобных честолюбий нет ничего недостижимого, ничего невозможного; им легко, как говорит Шекспир, вскочить и на месяц, чтобы сорвать с него бледноликую честь; для них один девиз: aut Caesar, aut nihil — либо пан, либо пропал, и никогда не мирятся они с жизнью на половинчатом счастии; наконец, это был один из тех людей, которых назначение, где бы, в каком бы звании они не появились, — стремиться вечно на первый план.
Никакого нет сомнения, что Самозванец лично не любил Бориса; но Борис, при всеобщей нелюбви к нему, стоял тогда сильно. Обыкновенными средствами с ним сладить было почти невозможно; но еще оставалось одно средство, правда, неслыханно дерзкое, но для Бориса грозное, как Немезида, это: воскресить образ убитого царевича, сходного с Юрием и возрастом и даже некоторыми случайными признаками [Мы вовсе не думаем отвергать уже всякое участие бояр в судьбе Самозванца: будучи приближенным домочадцем сильных фамилий, он, вероятно, должен был невольно входить во все их интересы, как равно мог знать все их тайные крамолы; вероятно, еще здесь стал он питать нелюбовь к царю Борису, ненавидимому его покровителями, здесь же мог собрать все известия об убиении Дмитрия. Быть может, знавшие последнего даже намекали иногда ему сами на случайное сходство его с царевичем; даже, дерзкая мысль принять на себя имя погибшего и сделаться царем на Руси — могла родиться в нем здесь же, наконец, можно предполагать, что эти опальные, но сильные его благодетели, и при гневе царском, не теряли из виду своего прежнего любимца и тайно ему благодетельствовали, и им-то, может быть, обязан он был и самою возможностью укрыться от Бориса, все это, говорим, можно допустить; но только при условии родственного участия бояр к жребию гонимого, неосторожного их домочадца, а уж вовсе нельзя предполагать тут дальновидных политических планов, потому что, в противном случае, воспитывая его как орудие отдаленного и крайне опасного замысла, не стали бы они и с начала держать его постоянно на глазах всех, в Москве, и потом, при опале царской, не пустили бы его одного скитаться целые годы по свету]. Довольно, чтобы только раз запала подобная мысль в эту огненную и дерзко отважную душу, и он сделается навсегда се жертвой: с этих пор уже ему душно в стенах монастырских; его уже слепит нестерпимый блеск царского венца; уже он не может порой удержаться, чтобы не выговорить громко своих опасных замыслов. Но его подслушали и преследуют. Отныне план его, созревший окончательно под монашеским клобуком, начинает быстро исполняться, — мечта несбыточная переходит в дело. Вот он учится в Варшаве латинскому и польскому языку: он знает, что ему не обойтись без Польши и иезуитов; потом, тайно скрывшись оттуда, он появился на Запорожье — вероятно, для того, думает г-н Соловьев, чтоб обучиться военному искусству, а мы думаем, вероятно, для того, чтоб узнать там расположение умов, узнать, в какой степени мог он надеяться на содействие и помощь итого беспокойного края, — и, вероятно, чтоб посеять там слухи о будущих политических переворотах: для того, чтоб учиться военному искусству, ему не было никакой надобности выезжать из Польши. Наконец, он снова является в Польше, разыгрывает смело заранее принятую роль, и идет на борьбу с Борисом. Подобная судьба никогда не руководится посторонними советами; она обыкновенно сама себя свершает. Этот беглый очерк характера мы почли нужным набросать, чтоб вернее оценить доказательства г-на Соловьева касательно уверенности Самозванца в том, что он сын Грозного.
«В противном случае, — говорит он, — чем объяснить эту уверенность, доходившую до безрассудности, эту открытость и свободу в поведении, чем объяснить прекрасную мысль отдать свое дело на суд народа, когда он созвал выборных для исследования обвинений Шуйского, и чем объяснить в последние минуты его жизни это трогательное обращение к матери — на вопрос разъяренной толпы: точно ли он Самозванец? Дмитрий отвечал: спросите об этом мать мою».