Книги

Сочинения

22
18
20
22
24
26
28
30

Любезный Станкевич! Ты, говорят, так поумнел, так выучился у этих круглоголовых немцев, что победил их — vivat Станкевич и Философия! Но уж так много прошло времени с тех пор, как мы с тобой были близкие приятели, — ты уже верно вошел в другие отношения и с жизнию, и с людьми, так что, право, почти не знаю, как и что написать тебе; я принужден почти тебе напоминать старое время, когда были мы молоды и телом и душой и когда было тебе открыто до дна мое бедное сердце. По крайней мере, я буду врать тебе, как старинному Станкевичу — помнишь, это бывало в доме Павлова, в то время, когда мы танцевали с Пашетой, когда Беэр углублялся в таинства эстетики, <…>, когда ты меня будил частехонько своим uba mirurn sparget sonum — золотая весна нашей жизни, потому что наше сердце тогда было свежо и молодо. Право, слушая рассказы про тебя, про твои занятия, я готов был начать свое письмо речью знаменитого Кикерона: Etsi vereov и тому подобное, но бог с ним, об этом после, после! Ну, слушай же, любезный Николай Владимирович, я, как лучезарный Феб, совершил в твое отсутствие полный блестящий круг, — возвратился сиречь на ту же точку, с которой, почти в одно с тобою время, отправился. Две уже недели, как возвратился я в матушку Москву, совершив 25-дневную трудную, вшивую и зяблую дорогу от стольнего города Киева, сидя на возе с табаком (по крайней мере был не покупной табак). Но что во все это время, т. е. как простился с тобой, я делал или, вернее, что со мной делалось, — об этом надобно сказать моему милому Станкевичу.

Начал писать к тебе об масленице, а кончаю письмо в великий пост, — и так как нынче Грановский хочет отправить к тебе наши писульки, то я и спешу что есть силы не опоздать; поэтому откладываю до другого случая описание всех моих приключений от начала моего выезда из Москвы до настоящих времен.

Теперь о настоящем. Мне бы хотелось, любезный мой Станкевич, остаться в Москве года на два, на три — давать уроки, копить деньжонки (теперь я могу уже копить их!) и года через два-три, поучившись еще очень многому, потому что мне много кое-что хочется узнать еще, хотя уж, сдается, времечко-то золотое и поутекло, но буду делать, что в моей власти сделать, — и после отправиться на год, на полтора in Italien. Вот куда бы мне хотелось, по выражению моего приятеля Попрыщина. (Впрочем, из прошедшего моего тебе надобно сказать одно: я держал на степень доктора слов<есных> наук, написал диссертацию, долго, чорт бы ее побрал, с нею возился, но наши университетские киевские клячи но дали мне степени но диспуту, хотя признали диссертацию вполне достойною степени. Они, мерзавцы, не дали потому, что сами были все только магистры, — и когда просили у министра, чтоб и им, то есть ординарным профессорам (здесь я разумею Максимовича, Новицкого — профессоров нашего факультета) позволено было без всякого экзамена, только написав диссертацию, искать докторский степени, им министр отказал наотрез. Они торжественно дали слово не сделать и нас докторами — так и сделали. Поэтому, не видя ничего для себя впереди, вставши в неприятные отношения с интриганами, я сказал еще в прошлую весну ректору, что с нового года, т. е. академического, моя нога не будет в их скверном университете, — и вскорости просил министра перевести меня в Петер<бургский> университет пли в гимназию Петерб<урга>. Не было там мест, — я подал уже снова просьбу об отставке и с божиею помощию возвратился в Москву. Ученую — собственно ученую — службу решительно оставляю — знаю, что профессорская кафедра — satis eloquentis sapientis nil[167]. Черт с ними всеми — пойду в инспектора гимназии, чтобы под старость занять когда-нибудь место директора, хоть в Сибири, все равно, и доживу до смерти и деятельно, и не без пользы. Но года два, три мне очень, очень бы хотелось поучиться кой-чему, здесь есть и средства и возможность — и это время провести бы в Москве. Здесь я опять нашел Ивана Карлов<ича> и Анну Богдановну — а? а? И всех наших. Давно, душенька, не влюбляюсь — и это очень скучно — просто не могу. Смотрю на хорошеньких (здесь всё есть милые барышни). А ей-богу, Николай Владимирович, не влюбляюсь уж давно — не могу. Однако уж ты не думай, что я сделался совсем свиньей: я довольно деятелен, давно уже примирен со всей вселенной и счастлив ненарушимо, так что из легкого, веселого гумора выхожу редко, никогда почти! Знаю, что все счастье во мне самом, и при усиленной деятельности моя жизнь блещет порой блаженством и чудным гумором. Хотел бы тебе написать кой-какие мои последние стишонки — ведь это лучшая сторона меня, но боюсь, не достанет места на листочке. Однако ж напишу ж что-нибудь. Вот тебе «Метель» (одно из последних стихотворений).

Поздно. Стужа. Кони мчатся <….>.

Жениться не намерен более; вот уж год и 8 м<еся>-ц<ев>, как этот вопрос решен для меня окончательно. Мне, Н<иколай> В<ладимирович>, 31-й год. Понимаешь ли ты это? Свежесть сердца — удел молодости и жизни, проведенной получше нашего, а покой души для меня дорог. Все семейные удовольствия, к каким я еще способен, никогда бы не вознаградили всех жертв, лишений, которых требует семейная жизнь от порядочного, но бедного человека. Даже чувство отца — можно очень обойтись без этого, тем более, что я чувствую мало уже себя способным к привязанностям личным — если я люблю человека, то люблю человека вообще — решительно люблю все, в чем пробивается разумная жизнь. И, право, стоит обязанности и радости отца быть, напр<имер>, директором гимназии и юные, грядущие поколения руководить зорко, и благословлять их на жизнь и счастие. Да, это с давнего времени одна из самых отрадных мыслей, которые меня занимают. Но, если ты заживешься в Италии, как же бы я хотел там обнять моего Станкевича! Уверяю тебя, если ты только через два года не воротишься домой, оставшись там, я тебя увижу. Кланяйся от меня Варваре Александровне Дьяковой, если там с ней встретишься. Теперь, скажи же ты, любезный Станкевич, как ты поживаешь. Твое здоровье лучше ли прежнего (говорят, ты все похварываешь, а я думал увидеть тебя цветущим юношей). По крайней мере, не пей много чаю; не кури сигар; больше движения летом, купайся в море, поменьше медикаментов и побольше природы — и с тем вместе не думай слишком о своей немочи и, бог даст, все пойдет прекрасно; я встречу тебя толстым бароном на площади Св<ятой> Марии, и мы с тобой заговорим и не наговоримся. Говорю тебе, это возможно, только береги себя. Я думаю, через м<еся> ц еду в деревню, на лето на урок.

Ив<ан> Ив<анович> Давыдов, душеприказчик старых баб, хлопочет достать мне место, как можно лучшее. Знаешь, в деревне некуда издержать денег, если бы и хотел, а я там буду как адъюнкт университета, отдыхающий после трудных занятий — следственно, в два годишка могу скопить тысяч 6–7 — по крайности — и на год за границу! Когда будешь писать к Грановскому, припиши всегда и мне: твои письма — просто праздник для меня. По получении ответа от тебя, я напишу тебе письмо такое длинное, что достанет от Москвы до Италии, где опишу всю последнюю жизнь его благородия в отставке, т. е. меня.

Прощай, милый Станкевич. Береги всего больше здоровье, боже тебя сохрани связываться с итальянками: они, говорят, почти все в венерической — пфуй им! Больше природы, меньше медикаментов, — движения, купанья, ну работы малую толику — и, бог даст, ты воскреснешь — и славно.

Твой Красов, пока душа в теле.

5. В. Г. БЕЛИНСКОМУ{105}

<Март — апрель 1840. Москва>

Здравствуй, любезнейший Виссарион Григорьевич!

В ответ на твое письмо я с первою же почтою писал из Киева, послал письмо с одним киевским молодым человеком, ехавшим в Москву держать экзамен — и я не получил от тебя ни одной строчки. Теперь, по приезде моем в Москву, уверился я, что ты не получил его. Там было несколько пьесок. A propos — любезнейший, ты потерял мои стишонки — очень рад; почти что благодарю тебя за это; у меня самого не поднялась бы рука на свои собственные детища — а лучше, право, если бы и вовсе их не было, — они были выражением жизни слишком ненормальной, идеально-плаксивой, — а поэзия — мне кажется, и во что я уверен — должна быть самым высоким счастьем здесь и самая печаль должна являться в ней как диссонанс, приведенный в полную гармонию.

Одна моя просьба к тебе: если имеется у тебя мое кой-какое литературное старье — не печатай. Сбираюсь писать тебе и многое и о многом.

Элегия (При сильных страданьях, при едкой печали) <…> Время <…>.

Мишель торопит. Прощай.

6. В. Г. БЕЛИНСКОМУ{106}

<Июнь 1840. Москва>.

Любезный Виссарион Григорьевич! Чорт знает, как давно же мы не перекликались с тобою! Я писал в ответ на твое последнее письмо — из Киева — и не получил от тебя ни строки. Не знаю, дошло ли до тебя письмо мое; я послал его с одним молодым киевским человеком, отправившимся в Москву — и вместе с письмом отправил к тебе речь Киевского профессора философии — о защищении Ф<илософ>ии. Верно — ты не получал. А я так ждал твоего ответа: не один месяц останавливал почтальонов — встречных и поперечных — и ничего не дождался, Я думал — не сердишься ли ты на меня, — но за что? Я — кажись — не делал и никогда не думал делать тебе зла.

По приезде в Москву послал к тебе коротенькую приписку в письме Бакунина, не знаю, получил ли ты ее. Но теперь на свободе — я хочу побеседовать с моим Виссарионом Григорьевичем, — надо же сказать ему, что я делаю, — и что намерен сделать впредь.

Не забыл ли ты, любезный Камрад, что нам с тобою уж по 30 лет? А! подумал ли ты об этом серьезно? Что до меня — это и многое другое прочее меня осадило очень. Конечно, и до этого милого возраста я успел уже подмешать воды в мой поэтический бокал: но теперь ведь надо навсегда проститься с молодостью, формально рассчитаться с нею. Не знаю, как ты, а я это сделал, раскланявшись с нею низко и с реверансом.

Знаешь ли, душа моя, мы все дети, т. е. долго оставались детьми: воображали себя наследниками каких-то неиздержимых богатств — и в надежде на получение их — растратили безумно и жалко лучшие силы души и тела, — не зная того, что судьба — самая скупая баба, что она рассчитывается с нами, как скупой хозяин с своими работниками после дневной трудной работы, и то плохо. Да, Виссарион Григорьевич, прокипела наша горячая молодость и выкипела чуть ли не до дна. Но что ж делать? Всему есть свой черед. По крайней мере, мы сознаем наши глупости, — это уж шаг вперед. Постараемся же остальную половину нашей жизни провести и сознательно, и в добросовестном разумном труде. По крайней мере, я чувствую, что, слава богу, после всех уклонений и глупостей, — я не совсем еще свинья свиньей, — и благодарен моей здоровой, живучей натуре: она делает мне еще доступною действительную жизнь со всем ее очаровательным букетом, — и доступною более, чем когда-либо. Вот моя настоящая жизнь: я всегда почти в хорошем гуморе (мелкие условия жизни не могут мучить меня), работаю, сколько позволяют мне обстоятельства, знаю, что нужно мне еще узнать, — хотелось бы еще за жизнь кое-что сделать — за дудой много порядочного — и я доволен — и благодарен за прекрасный дар жизни.

Скажи же, пожалуйста, ты что робишь, пан? Но нет, не то, что делаешь, — а как ты живешь? Счастлив ли ты, здоров ли ты? Полна ли жизнь твоя? Если найдется у тебя свободная минута — извести меня обо всем, что касается до тебя, что тебя окружает. Признаюсь, хотелось бы и мне побывать у вас в Питере, на Неве-реке, и даже, мне кажется, — это было бы хорошо для моих служебных целей: мне нужно бы поволочиться за Уваровым и Петер<бургским> попечителем насчет местечка инспектора гимназии, на что я имею право, и после забрался бы на старость лет в какую-нибудь из северных губерний, — и стал бы смотреть за ребятишками. Это мне так по сердцу. Здесь же в округе мест нет, и со Строгановым вряд ли я улажу. Но, впрочем, в случае нужды — постараюсь.