Ответим на каждое положение по порядку. Уверенность Самозванца, доходившая до безрассудности, открытость и свобода в поведении объясняются прямо и легко из его характера, смелого, как мы сказали, до дерзости, из той отваги духа, которая еще гораздо ранее понуждала его выговаривать угрозы Борису, в кругу робкой монастырской братии, и, наконец, из той полной уверенности в самом себе, какая могла в нем развиться только от дерзко побежденных многократных опасностей и от раннего, глубокого знания люден и отношений жизни; наконец, это оставалось ему единственной ролью, которую он должен был исполнять, — он исполнял ее, надо признаться, как актер опытный и гениальный: она обратилась ему с природу. Но разве и сам Наполеон не надевал маски?
Далее, в том, что он решился отдать свое дело с Шуйским на суд народа, конечно, виден, с его стороны, шаг очень смелый, но, в то же время и расчет очень верный: он знал наперед, что Шуйский открыто с ним бороться не мог, — после того, как он мог уже открыто подавить и самого Годунова, — и гласность подобного поступка несравненно более для него была полезна, чем была бы полезна казнь неуличенного всенародно князя Шуйского. Даже в том, что он простил последнего, — и в том нельзя не видеть верного такта и расчета — приблизить к себе и держать под рукою главу партии недовольных, а уж вовсе не видно тут какой-то благодарности Шуйскому за прошлое, как думает наш ученый. Можно ли иметь такой легкий взгляд на тяжелую игру политических страстей!
Наконец, что Лжедмитрий своим спрашивающим убийцам отвечал, чтоб они обратились к его матери, — и в этом, по нашему мнению, вовсе незаметно ничего трогательного; но только ясно видны — и всегдашнее его присутствие духа, и счастливая находчивость отважного авантюриста, который нигде и никогда не потеряется. И что ж бы, в самом деле, мог он отвечать им другое? Что он действительно царевич? Но ему бы не поверили, он это знал заранее, — и смерть его была бы неизбежна. Что он расстрига? Но конец был бы тот же самый. Лучший возможный ответ с его стороны именно был тот, какой дал он, по крайней мере, для того, чтоб выиграть время. Наконец, если он считал себя (слова Карамзина) сыном Грозного, то отчего же не открыл народу прежней судьбы своей, как равно своих воспитателей и хранителей. «Но он сам не знал их», — отвечает г-н Соловьев. Подобное объяснение еще могло бы показаться сколько-нибудь правдоподобным, если б Самозванец никогда не достигал Московского престола; но он, наконец, его достиг, он сделался властителем великого Русского царства. Что ж заставило его тайных благодетелей скрываться от него и даже не назвать себя во время его величия? Скромность истинно непонятная, особливо в тогдашних русских боярах. Не проще ли и вместе с тем, не согласнее ли с истиной — думать, что он потому не открыл народу своей прошлой судьбы, что просто не мог открыть ее, не обличив перед всеми своего отважно задуманного и дерзко исполненного обмана? Зачем искать мудреного секрета там, где ларчик просто открывается.
Теперь желали бы мы еще спросить г-на автора статьи, почему же мнение Карамзина не удостоено им даже самого беглого разбора, как вовсе неправдоподобное, — и неужели, говоря серьезно, следует отвергать это мнение потому только, что и современники уже, как говорит г-н Соловьев, понимали невозможность такого явления, и, по своим понятиям, приписывали умысел Отрепьева дьяволу, а успех умысла — чернокнижию? Неужели подобный суд современников, показывающий в них очень, впрочем, понятное непонимание такого исключительного явления, может служить и в наше время достаточным доказательством несостоятельности этого мнения? Но ведь и в наш 19-й век многие еще считали Наполеона антихристом…
Отдавая всю должную справедливость плодовитой ученой деятельности молодого профессора, вынуждаемой, конечно, и самою его профессией, — мы, к сожалению, вместе с тем, не можем не заметить, что он почти вовсе лишен исторического ясновидения: до сих пор он — даровитый труженик своей науки, но не мастер, а главное, тон, тон его не хорош!..
1. К. А. и А. А. БЕЕР{101}
Ура! Милый Костинька, дело кончено, и я достиг берега: экзамены кончены, суд произнесен, и я навсегда простился с Москов<ским> университетом. А ты, мой друг, как ты поживаешь, что поделываешь? Как идут твои занятия?
Да, очень тебе благодарен за ту записочку, которую я получил вскоре после вашего отъезда. Я хотел отвечать тебе еще прежде, но экзамены поглотили все время, все внимание, всю деятельность. Теперь я очень бы хотел услышать от тебя полный отчет в твоих занятиях, даже в твоих удовольствиях; хотел бы я знать, успел ли ты повторить все то, что обещал, как идет lingua latina et graeca? Что ты сделал до сих пор, что делаешь теперь; благоразумно ли мешаешь занятие с удовольствием, и здоров ли ты, и счастлив ли и как и в какой степени? Наконец, как ты стал силен в немецком языке; ты обещал многое сделать. Да, ты, мой милый, сделался славным охотником, как поговаривают у нас в Москве, славно стреляешь, чудо стреляешь, бьешь зайчиков на соснах. Ах, Костинька, уж это слишком, — говорят, слыхал я, можно убить журавля на сосне, но зайца, зайца на сосне, — нет, уж это слишком!
Ты прежде не писал ко мне об твоих занятиях и обо всем, воображая, что я слишком занят, — теперь же я, душа моя, свободен вовек, как птица, и твои письма доставят мне полное, бескорыстное удовольствие. Но, друг мой, пиши обо всем, что с тобою случается, обо всем от мала до велика, — все это для меня будет очень интересно. Не забудь же!
Прощай, милый Костинька, будь благоразумно умерен и в занятиях, и удовольствиях; знай, — истинная жизнь возможна только в гармонии, а исключительное направление той или другой стороны в деятельности человека — нарушает оную. <Прощай>. Не усиливайся сделать жизнь свою вовсе религиозною, — это завлечет твое неопытное сердце в фанатизм, — не предавайся исключительно и влечению ума, — ты можешь сделаться сухим, бездушным диалектиком, но старайся, чтобы ты был человек, — не более, не менее, — старайся воспитать в себе чувство прекрасного, а его ничто так не питает, как дружба с природою, воспитай сие чувство, — и ты будешь и религиозен: твоя душа, твое сердце потребует, возжаждет бога, и вместе живая мысль облечется в слова свои. Но я знаю тебя, маленький друг мой, — ты благоразумен, ты хорошо понимаешь меня, прощай.
В. Кр<асов>.
Теперь позвольте поговорить с Вами, Александра Андреевна. Я радостно уверен, что Вы теперь наслаждаетесь полным счастием, какое только дает небо бедной земле, счастием любви к природе и к родным, и счастием дружбы с вашими близкими соседями. Природа развивается полною жизнию, — быть ее живым сознанием, сочувствовать биению мировой жизни — назначение человека; я уверен, ваше прекрасное сердце достигло сего назначения. Но мой удел? Он еще скрыт в темной будущности. Пускай судьба правит моим кормилом; мне сладко засыпать с этою мыслию. Помните, Александра Андреевна, я как-то говорил Вам, кажется, в Нескушном о будущности — теперь я вступаю в этот новый мир, — в мир самобытной деятельности. Курс университетский кончен, кончена жизнь университетская. Товарищи разлетелись, общий интерес исчез. Там была цель близкая, были сотрудники-товарищи, жили беспечно под опекою начальства — теперь все кончено. Я стою один, как развалина. Странно, многие радовались окончанию, — я <ни минуты> не мог этого сделать. «Как, — был первый вопрос моего духа, — ты кончил приготовление к деятельной жизни? Что ж ты будешь делать и готов ли ты? Какой подвиг изберешь в деле отчизны, испытал ли, сознал ли свои силы и возделан ли талант, данный провидением?» Уныние было ответом, я был не весел, — теперь моя жизнь — длинная дорога, теряющаяся за дальними горами, река, текущая в океан вечности, мысль страшная, беспредельная! Невольно задумаешься долго, глубоко. Но я дал себе святое слово сделать все, что могу — я посвящаю себя моей Родине, дорогой моей Родине, посвящаю человечеству. Сделаю ли то, чего бы я пламенно желал, по крайней мере, сладко жить и умереть по-человечески, без упрека, без раскаяния.
Теперь я отдыхаю, езжу часто за город к знакомым, на этих днях получаю полное издание шиллеровых сочинений от И. Оболенского и для последующих м<еся>цев, нет, нет, извините, т. е. для сего и августа, избираю его моим другом, товарищем, наставником. Не знаю, мне кажется, только для меня возможно два рода счастия — или прошлый мир товарищества, или теперь мир изящной деятельности, мир самоуглубления, мир искусства и деятельности на пользу ближних. Хотелось бы мне, очень бы хотелось побывать у вас в Попове во время вакации — не знаю, что скажет судьба (вспомните М. А.).
Настасье Владимировне свидетельствуйте мое глубочайшее почтение, равным образом и Наталье Андреевне!
За сим остаюсь
штабс-капитан Красов.
NB. Это прозвище мне дали товарищи по окончании курса; оно мне показалось так забавно, так сообразно с моею мелкою, угловатою фигурою, что я его принял с удовольствием, на память прошлого.
Июля 3-го 1834. Москва.
2. М. А. БАКУНИНУ{102}